Шрифт:
Он записал это и успокоился.
Он второй раз в жизни ошибся тем, что рассудил безупречно.
Осенью старик перестал вставать.
Сначала не каждый день, потом через день, потом совсем.
Он не жаловался и не звал. Он лежал и, когда Мин подходил, говорил, что ничего, и один раз, в октябре, попросил вынести его на солнце, и Мин вынес, и он просидел на чурбаке часа два, глядя на гряды.
Работать он в тот день ещё пробовал: взял пучок и подержал.
Мин смотрел на него от навеса и видел все три своих: тяжёлое стояло ровно, быстрое молчало, тихое не шевелилось.
Изнутри не пришло ничего.
Он посмотрел на старика тем, старым, привычным смотрением — тем, которым мерил двенадцать лет и которое одно у него не врало ни разу.
Старик стоял на пятой ступени.
В прошлом году он стоял на седьмой.
Мин сосчитал в тот же вечер, потому что не считать не мог.
Две ступени за год. От седьмой до пятой — год. От пятой до третьей, если пойдёт так же, — ещё год. А ниже третьей человек не живёт: там стоят те, кого он видел умирающими, и стоят они там несколько дней.
Он проверил на том, что помнил. Клин перед смертью читался высоко, потому что горел; но Клин горел, а старик не горел, старик оседал ровно.
Он взял косулю, зайцев, Ланя под ножом — всё, что мерил за двенадцать лет.
Ровное оседание без жара шло вниз с постоянной скоростью.
Значит, считать можно.
Он посчитал и получил: год, может, полтора.
Он сидел с этим числом и понимал, что оно, скорее всего, верное, потому что все его числа выходили верные — все, кроме тех двух, которые он неверно прочёл.
Потом он посмотрел на второе из трёх, на быстрое.
Оно стояло тихо и не шевелилось.
Он подождал немного, глядя на него, — не потому, что чего-то ждал, а просто глядя, — и ничего не пришло, и он лёг спать.
Глава двадцать четвёртая. Почему
Слёг он в январе, и слёг сразу.
Не так, как оседал весь год, — а за одну ночь: с вечера сидел и перебирал, а к утру не смог повернуться на бок.
Мин делал всё, что умел, и умел он к двадцати одному году много.
Он поил, он парил, он перевязывал, он выносил и обмывал, он готовил по семь раз в сутки и спал урывками у лавки, сидя.
Он вёл счёт.
Жар он мерил ладонью — своей ладонью, приложенной ко лбу и к груди, — и вывел себе шесть ступеней, от «как у меня» до «как у Ланя на третьи сутки», и мерил по шесть раз в день, и записывал.
Он считал, сколько выпито: не по чашкам, а по глоткам, потому что чашка выходила разная. Он считал, сколько съедено, и еда шла ложками, и ложки он тоже считал.
Он считал, сколько раз за ночь тот просыпается, и сколько тратит на то, чтобы повернуться, и во сколько приёмов.
Он завёл под это новую доску, потому что старая была занята.
Он делал это не оттого, что счёт мог помочь. Он делал это оттого, что не делать не мог, и оттого, что если сидеть у лавки шестые сутки и не считать, то остаётся только сидеть у лавки.
За эти дни он выучил, как выглядит человек, который уходит.
Он это и раньше видел — Клина видел два месяца, — но тогда ему было девять лет, и он смотрел, ничего не понимая. Теперь он смотрел, понимая всё, и это было не легче, а хуже, потому что он видел не только то, что видно глазами.
Старик оседал ровно.
Не рывками, не приступами: он опускался, как опускается вода в кадке, из которой берут понемногу и не доливают. Мин мерил его ступенями каждый вечер и получал: пятая, пятая, пятая, четвёртая с половиной, четвёртая.
Четыре дня счёт держался ровно.
На пятый пошёл вниз.
На шестой он понял, что не берёт.
Он понял это по тому же, по чему понимал всегда: жар не падал после отвара, хотя должен был, и падал не тогда, когда следовало, и по числам выходило, что кривая идёт не туда.
Он сел разбирать, и разбирал полдня, и разобрал.
У старика было то же, что у Клина: пыль, лёгкие, годы. Только у Клина это шло три месяца, а тут пошло за неделю, потому что телу было восемьдесят семь и в нём после февраля ничего не осталось.
Лечится это одним. Мин знал чем: он этим лечил четырнадцать лет и вылечил не одного.
Дальше был выбор, и выбор был не про то, чем лечить.
Он был про то, чем именно.
На полке стояло два.