Шрифт:
Вскоре мы догнали стадо коров. У пастуха свисал с плеч длинный тонкий бич. Его хвостом, сплетенным косичкой, играла молодая овчарка. У другой, старой, очевидно, матери, слюна тянулась из пасти болтающимися сосульками. Все окружающее сейчас почему-то приобрело для меня особое, непреходящее значение: и традиционно обряженный, ничем не примечательный пастух с продавленной макушкой соломенного бриля, и его истрепанный бич, и низкопородные — обшарпанные — овчарки. И, наконец, сама степь, непривычная городскому глазу.
Чтобы в ней, в полдневной степи, что-либо разглядеть и понять, понять, что она не скудна, что она наполнена до краев кипучей даже под убийственным солнцем жизнью, что она плодородна, привольна и щедра, несмотря на свою пустынность и изнуряющую жару, — недостаточно быть внимательным прохожим — надо срастись с ней сердцем, — пусть на короткое время, — отдать ей кусок своей души, надо в ее мельчайшей крупице видеть не пыль, не грязь, а часть мироздания, и немалую часть, надо по-новому пройти или проехать по ней, а потом, через десятки лет, обернуться назад и опять неторопливой мыслью пересечь ее вдоль и поперек, склоняясь над каждой травинкой, кустиком, цветком, попытаться проникнуть сквозь загадочный дымчатый покров вдали, скрывающий от любопытных суровую тайну, тайну, которая вечно манит нас за горизонт.
Но обо всем этом я подумал, конечно, много позже, когда, собираясь с силами, чтобы написать повесть, перечитывал Чехова, изумляясь и радуясь его искусству пейзажа, его неповторимому умению соединять слова и в классически простых формах раскрывать самую глубинную сущность нашего человеческого бытия.
А пока я смотрел с откровенным страхом на распростертую под моими ногами потрескавшуюся землю, на огромное золотое солнце, приклеенное к свинцовой небесной фольге — как на древнерусских церковных изображениях, — и удивлялся собственной решимости, неужели я выдержу здесь от зари до зари, как Воловенко и другие сотрудники геодезических отрядов?
Я поднял горячую голову. Высоко, в дрожащем прозрачном мареве, вблизи солнца, безостановочно парил коршун; потом он застыл на мгновение в воздухе, хищно и нагло, как «мессершмитт» в начале войны, спикировал вниз, бесследно исчезнув за коричневым бугристым отвалом карьера.
8
Шальная, бренчащая какими-то железками полуторатонка, с наращенными сосновой доской бортами — для перевозки зерна, — неожиданно быстро подбросила нас до станции. От острого немилосердного ветра мы укрылись мешками. Лежать удобно, мягко, как в плацкартном, с постелью. Воловенко, подремывая, мурлыкал: «Я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило; Я вспомнил время золотое — и сердцу стало так тепло…»
Под вечер в вокзальном ресторане, где ребята в разношерстных костюмах довольно прилично для провинции лобали джаз, за шикарным обедом, состоящим из бычков в томате, московского борща, рубленого шницеля и кружки пива — Воловенко меня угощал, — мы познакомились с веселым парнем — шофером горком-мунхоза. Брезентовая штормовка у него небрежно накинута прямо на тельняшку. Челочка, выгоревшая до соломенной белизны, косая, уркаганская. Глаза — серые прорези, с ножевым блеском. Шея багровая, бычья, забрита высоко, и весь он пахнет баней — мылом, веником и тройным — до одурения, однако пальцы с широкой траурной каймой под ногтями. Ловкие, умелые. Кружку держат — не вырвешь. Мизинец изысканно, по-дамски, отставлен. Пьет с форсом, с прихлебом. Попробуй-ка задень такого. Фамилию свою не скрывает. Фамилия подходит к нему как нельзя лучше — Старков.
Горкоммунхозовский «козлик» стоит за окном битый-перебитый, полуослепший, с единственной — правой — фарой, но зато с каким-то юрким, смышленым радиатором, и, несмотря на свою затруханную, раздрызганную внешность, он, «козлик», выглядит на удивление ладным. На изодранные до пружин сиденья не погрузишь что-либо путного. Милицейские «харлеи» на несчастного «козлика» внимания, безусловно, не обращали, к обочине жали редко. И колесил он, Старков, свободно в пределах двух-трех районов, используя временные трудности больше чем на все сто. На базар баб возил, с базара. К морю за вяленым бычком гонял, за мануфактурой аж в Запорожье в универмаг мотался. Хвастнул нам: большую силу в области имею! С операми — вась-вась.
— Хитер наш брат мастеровой — даром что хлюст! — делясь с нами и заговорщицки подмигивая, пристегивал он к каждой фразе не очень ясную присказку.
Когда дело дошло до оперов, Воловенко почмокал губами, почмокал и выставил Старкову запечатанную четвертинку да посулил полсотни. Хлопнули по рукам, и я побежал в камеру хранения получать инструмент. Старков подогнал «козлика» туда же. Втроем мы привязали рейки и треноги на крышу, уложили аккуратно футляры с теодолитами и нивелирами, и город еще не успел утонуть в сумерках, как в бешеной тряске мы выскочили на открытое шоссе.
— Автобан — что надо, — заметил Старков, перекатывая во рту папиросу. — Фрицы во время войны привели в порядок, так до сих пор и пользуемся. Не расшибли еще, не исхитрились.
Воловенко промолчал.
Впереди, меж пологих холмов, спускалось вниз солнце, но чем ближе мы подъезжали туда, тем ярче, казалось, оно горело, тем длиннее становился день. Погоня за солнцем продолжалась долго, и я не заметил, как оно коснулось все-таки извилистой линии на горизонте, посылая теперь свои лучи почти параллельно тусклой ртутной ленте асфальта.