Шрифт:
Мы в сердце Дании, и наша тайна скрыта в гуще островов, где парусники легкими ночными мотыльками порхают по узким протокам, а шпили дворцов и замков пронзают кровавую толщу веков, вторжений, переселений, походов и подвигов. Ничто не подточит стену молчанья вокруг наших тайных свиданий. Но и ничто, кроме ненадежного засова, не ограждает нас от скандала, готового, точно гром среди ясного неба, разразиться над нашими головами и гулким эхом покатиться по дворцовым залам и перехлестнуться на площади города, — одна задвижка на дверях королевских покоев — прежде ты ее не замечала, она заржавела и заедала, но ты велела ее почистить и смазать маслом, — один затвор меж любовью и смертью, меж счастьем и толпой. Мы в сердце Дании, в сплетенье ее споров, тяжб и притязаний. Мы в самом сердце, в Кристиансборге, и наш огонь когда-нибудь сожжет его. Нас отделяет от дворца лишь галерея, охраняемая норвежскими гвардейцами, лишь перекинутый через Фредериксхольдский канал мраморный мост Мармерброн, который связывает наш остров с Копенгагеном, связывает или отделяет… И не было в мире ночи чернее, чем эта, чья чернота над морем разлита, и не было в целом мире места, где бы так трепетала тревога, повисло столь томительное ожиданье, как жаждут ветра крылья птицы, изготовившейся к полету, разве что вспомнить Авлиду, где воинство греческих царей послало на закланье Ифигению, лишь бы наполнились ветром паруса их судов и унесли их в Троаду: смерть от меча или копья в бою была им более желанна, чем зловонная агония чумы, что проникала в их шатры и пожирала их тела… но Троя ни при чем, оставим… сейчас я здесь, во дворце Слабоумного Короля, и слышу по ту сторону дверей взрывы дикого хохота, лай псов — там он пирует среди пьяных негров, матросов и портовых шлюх… Одеон 84–00… четвертый сигнал соответствует точному времени… раз… два… 1770, 1771, 1772…
Мы в сердце Дании, в ее объятиях, обвиты рваным шлейфом островов, как рубищем нищих без крова и пищи, выходит, все осталось, как и прежде, как при Охотнике Олуфе, Короле-Голоде, и никакой надежды… крестьяне-рабы на чужой земле пасут чужие стада, а у самих в дому пустота? Безропотный, сонный народ, что тащит вериги варварской морали: измена супругу карается смертью, жениться на вдове брата преступно, о правосудии здесь и не слыхали, аристократам закон не писан, зато переполнены казематы, и едва ли многое дали все мои благие попытки, хоть я добился, чтобы король Кристиан[60] отменил цензуру, распустил свой тайный совет, издал законы против мздоимцев, скупщиков зерна, ростовщиков… о Эхо, Эхо, как сделать человечной эту жизнь, как вызволить людей из вечного рабства, вывести на свет? Мы в сердце Дании, ты для нее Каролина-Матильда, а вовсе не Эхо, о нас с тобою никто не знает, но все датчане строят догадки. Слышишь, хохочет безумный король, зеркальная зала, оружье по стенам, солдаты с ним за одним столом, и, может быть, вдруг — спазм в голове, застынет кровь — и он забыл три года жизни, забыл тебя, не помнит больше, что завтра, нет, что уже сегодня придет театральный портной примерять маскарадный костюм, да помнил ли он, как был на венском карнавале? А если помнит, значит, он еще безумнее, чем можно представить: ведь он никогда и не был в Вене, и карнавал был у нас с тобой, он только в нашей памяти, Эхо!
* * *
Мы в сердце, в сердце Дании… о нас никто — ни сном ни духом, хоть ходят слухи о нашей связи, и льется немало грязи, но дождь омывает землю и на заре смоет все следы — мы будем чисты в человеческой памяти. Пусть себе люди болтают о нас что угодно, толкуют, смакуют, они и сами в это не верят, это только воображение, выдумки, досужие сплетни, никто ничего не знает наверное, никто ничего никогда не докажет… Никто не знает, о милая Эхо, что я люблю тебя… никто не знает, как люблю и как любим, никто не услышит дивную музыку — лишь я один!
Что ты — моя Эхо, неведомо Дании, для Дании тайна — наши свидания, такая же тайна, как солнце в зените — ослепительная! Никто не знает, как я люблю, а как ты — еще того менее. О, я мог бы кричать твое имя на крышах, колоколами его трезвонить, я мог бы носить перед всем миром твой лучистый перстень с сапфиром, мог бы с дерзким азартом раскрывать перед каждым медальон с твоим портретом, выполненным молодым Абильгардом, приехавшим только что из Италии, мог бы шататься по улицам пьяным, орать во все горло слова моей нежности или обратиться в белую птицу, славу тебе возгласить в небесах; о любовь моя, люди глухи, они не услышат, у них пустые глаза, слепые дубовые головы, где им знать о нашей любви, а и проведают — все равно, им постичь ее не дано! Да будь я сам Петрарка, вздумай воспеть имя твое, чтоб эхо его звучало в веках, меня бы только подняли на смех, на меня бы показывали пальцами; ЛАура да ЛАура, подумаешь — ЛАура, он, верно, думает, стоит вымолвить это «ЛАура» — и тут же весна, скажешь «ЛАура» — и соловей зальется трелями, «ЛАура» — и шелест цветущих лавров… Нет, горе тому, кто заветное имя назовет толпе — ну-ка, ну-ка, где эта ЛАура, что в ней такого, да так себе… Нет, я не предам тебя, Эхо, буду молчать, пусть только в этих стенах останется эхо нашего шепота, нашего смеха, радость моя, моя утеха, Эхо, тихая Эхо…
Я уроженец Германии, но набожность моих современников, их узколобое святошество претили мне, и потому я в ранней молодости покинул родной Галле и вернулся к отцу, только когда он переехал в Альтону, где получил место настоятеля собора и главы консистории княжества Шлезвиг-Гольштейн. Не достигнув еще и двадцати лет, я стал доктором медицины и отправился во Францию, в университет Монпелье, продолжать образование. По правде говоря, куда прилежнее, чем университетские аудитории, я посещал библиотеку, предаваясь глубоким штудиям философии. В городе не прекращалась вражда между гвельфами и протестантами, и, наблюдая эти распри, питаемые религией, я окончательно утвердился в материализме; склонность к таким взглядам возникла у меня еще в Галле, здесь же, под влиянием Руссо и Гольбаха, она усилилась и окрепла. Потом я попал в Данию и там, занимаясь врачебной практикой, воочию увидел, как несправедливо устроен мир. Посещая дома богачей и нищих, я не только совершенствовался в своем ремесле, но и постигал человеческие беды, погружался в бездну страданий, на которые обрекла людей отнюдь не природа. Я понял, как постепенно вся земля в этой стране перешла в руки немногих избранных, — как пришло в упадок хозяйство и обнищали крестьяне, припомнил, что наблюдал то же самое во Франции и Германии, и во мне зародилась мечта о времени, когда простой народ вновь обретет все то, что было у него похищено. Я прислушивался к дыханию будущего и слышал отдаленные шаги революций, но не таких, как были до сих пор, когда на место одних господ приходили другие; и где бы я ни был: на чердаке и в подвалах Альтоны, на дворах гольштейнских крестьян, которым не на что построить амбары, так что гниет даже скудное зерно, которое дала их истощенная земля, — всюду вступал в беседу с теми забитыми и попранными существами, которых называют народом. Одно время я лелеял замысел перебраться в Малагу, где не хватало врачей, и открыть там медицинскую школу, и планы эти уже получили одобрение испанского посла, но вдруг мне показалось, что это было бы предательством по отношению к простым датчанам, которые умерли у меня на руках, — их было немало. Нет, они ничего не поверяли мне перед смертью, им было не до того: одни изо всех сил старались выжить, другие слишком устали от тягостных трудов, а я просто делал свое дело. Но сколько раз читал я в глубине потухающих, уже смутно видящих глаз отчаяние и тоску из-за того, что так безрадостно прошла жизнь и так безжалостно распорядился ею мир, против которого они никогда не роптали и который никогда не пытались изменить. Случалось ли тебе видеть издыхающего пса? его обращенный на хозяина взгляд, как бы упрекающий и вопрошающий: за что такая жестокая участь? Еще в Гольштейне мне предложили издавать «Альтонскую газету». Тогда, сочтя своей обязанностью рассказывать жителям захолустного княжества о том, что творится в большом мире, я стал читать все иностранные газеты, какие только мог достать. Для этого потребовалось овладеть чужими языками, и тут я обнаружил нечто, что поначалу сильно меня удручило — весь мир, как оказалось, был полон страданья, везде под бременем его изнемогали люди: в далекой Америке, где солдаты вашего брата, госпожа моя, скоро уже не смогут удерживать под британской властью огромное население колоний, состоящее из переселенцев и ссыльных; в России, где революции происходят в виде дворцовых переворотов; в Италии, поделенной между Римским Папой и Священной Империей; в Германии, где прусские имперские притязания наталкиваются на сопротивление сепаратистов… Однако постепенно я свыкся с этим положением вещей и даже стал видеть в нем источник надежды на то, что близко время великих перемен. Уже перестала быть достоянием одной страны философия, и просвещенная мысль, как не знающая границ чума, распространяется по свету. Но где и как начнут сбываться эти чаяния? Какое звено всеобщей цепи барышей и сделок даст слабину, какие будут приняты законы в противовес растущей алчности торговцев и новых фабрикантов? Народ Испании или России, как мне казалось, был еще не готов порвать оковы. Во Франции монархия, которой в прошлом веке удалось без всякого сопротивления отменить Нантский эдикт, была еще слишком сильна, что же до моих соотечественников немцев, пропитанных духом лицемерия, то где же им суметь объединиться и осознать себя великой нацией? Так может быть, именно подданные Ганноверского дома, уже заявившие о себе вспышкой негодования при Кромвеле, первыми сбросят иго обветшавшего строя… Простите, госпожа, если то, к чему устремлены мои желания, наносит вред вашей семье, но это не моя вина! У истории свои законы, отличные от законов земной любви, связавшей нас друг с другом против нашей воли и до конца отпущенных нам дней. Как знать, что будет, когда вырастет и взойдет на престол сын, которого вы зачали от Его Величества Кристиана, какие удары обрушатся на эти стены и заставят рухнуть дворцовую твердыню, что станется с нами, если судьба отдаст нас в искореженные руки портовых такелажников, рыбаков с островов Фероэ, лесорубов из королевских угодий, крестьян, гнущих спину на полях ячменя и овса, пастухов, стерегущих стада, гончаров с фарфоровых заводов… Мне почему-то не верится, что я увижу эти годы потрясений; и хотя я еще довольно молод, но мне кажется, одна жизнь просто не может вместить и любовь такой силы, как наша, и бури нарождающейся эпохи. Когда ваш супруг, проезжавший через Альтону и поначалу возбудивший у меня лишь профессиональный интерес как трудный случай в практике, пожелал взять меня с собой, ибо я ему приглянулся, а моя искренность прельстила его, как диковинная игрушка, и привез меня во Францию, страну пьянящих идей, я помышлял только о том, чтобы стать его бескорыстным советчиком, — я догадался, что Кристиана окружают люди, влекущие его к гибели. Разве я мог тогда предвидеть, как буду возвышен его милостью и что это сулит? Первое время я забавлялся новой ролью придворного, помню, как мне было смешно глядеть на себя в зеркало, когда, в угоду этикету, я первый раз напудрил волосы. И вот я, мечтавший по ночам, как рухнут троны и народы обретут свободу, увидев, что, по воле случая, вдруг возымел влияние на короля-безумца, решился, будто на пари с самим собой, просить его о заведомо невозможном, и что же? — получил его согласие на все. Он жаловал меня декретами, указами, реформами, как жалуют дворец и титул фавориту. А я домогался все новых законов, не считаясь с прежними уложениями. Я укреплял его власть, дабы распоряжаться ею в интересах будущего. И знал, что все, чего я добивался, шатко, очень шатко и может не сегодня-завтра рухнуть… конечно, знал, что рискую головой в игре, в которую ввязался, но ничто уже не могло меня остановить: в азарте я бросил вызов судьбе и королю и заходил в своих просьбах все дальше… в конце концов, что такое жизнь? Надо только делать ставки покрупней — уж погибать, так было бы за что.
И вдруг на моем окаянном пути появились вы — помнишь, Эхо, это было в ноябре, и я почувствовал желание жить. Как бы ни был безумен король, я не мог просить у него тебя, тебя надо было не просить, а отнимать, но прежде тебя надо было покорить. Теперь же я уподобился вору, забывшему обо всем на свете ради украденного сокровища, и я знаю: настанет день, когда судьба предъявит счет и мне придется расплачиваться сполна за каждую минуту головокружительного счастья. Восторгом и ужасом наполнены все мои ночи, я упиваюсь собственной преступной дерзостью, и горький хмель томит меня — ведь каждое свидание может стать последним. Ты, любимая, ты стала для меня воплощением того мира, до которого я не доживу, ты стала для меня недостижимым и вечно вожделенным летом человечества; бессонной ночью около тебя я жду рассвета, которого не будет никогда, для нас он не наступит, мы с тобою так и останемся во тьме… О королева Дании, прильни к моей груди, послушай, как бьется, отчаянно бьется сердце нашей любви, небывалой любви, поднимающей мир на свою высоту!
Что было в Вене? Хоть в Копенгагене я не был никогда, но так и вижу медные крыши, что стали от дождей и ветра бирюзовыми, домики в Нюхавн с разноцветными окнами: синими, желтыми, красными, лиловыми, зелеными… матросов в шумных кабачках… А Вена?.. какие-то длинные бульвары… что же было в Вене? Как бы вспомнить, о Эхо… кажется, кто-то, но не помню кто, там говорил о Долине Тростников? Огромный, белоснежный, залитый ярким светом зал и смутные тени: какие-то люди, собравшиеся здесь со всех концов земли. А вся земля охвачена пожаром. Низенькие желтолицые ораторы выкрикивали речи, слова которых впивались мне в сердце… были еще исполненные достоинства священнослужители в разных облачениях: в сутанах, рясах, экзотических одеяниях, в белых митрах, тюрбанах, кардинальских шапках, — жрецы всех культов: мусульмане и католики, буддисты и квакеры, иудеи и лютеране… какие-то женщины говорили о холере и напалме, выступали персы и итальянцы, один оратор плакал, рассказывая, как погиб студент… Все это сон или действительно было в Вене? Я слышу и свой собственный голос, но не вижу, где он раздается, как будто и мои глаза выжжены напалмом: «Пусть моя родина вновь станет светочем для всех народов… приветствую вас от ее лица, вас, древние, давно порабощенные, но поднимающие голову страны, и вас, страны юные, едва успевшие родиться и осознать себя, страны, в которых живут такие же люди, как мы, живут и любят свою родину, как любим мы свою, как любят мать, всю жизнь и всей душой! Приветствую вас, народы, от лица моей Франции, той Франции, которая только на моем веку была дважды захвачена и дважды стояла на краю гибели…» И лишь одно видение проступает из тьмы: я на трибуне; высокий свод из стекла и металла, словно серый с розоватыми отблесками колпак, накрывает зал; передо мной внимательные лица, на которых каждое мое слово, пройдя через фильтры говорящих на десяти языках наушников, отражается с некоторым опозданием, а едва я кончил речь, меня обступила целая толпа похожих на школьников невысоких человечков, наперебой щебетавших мне в уши: «Патет Лао, Патет Лао!»
Но в чем же было дело, из-за чего полыхал мировой пожар? Все это сон, и он приснился мне гораздо позже, когда я забылся в ванне. Быть может, я забыл череду кровавых веков… как там говорил один ливанский шейх: «название «ислам» происходит от «аль-салам», что значит «мир»… ему вторила женщина с нильских берегов: «В арабском само слово «ислам» производное от слова «мир»…» Вот это сон, и я сейчас проснусь в жестоком мире, в глухие столетья, в ночи, где проступает сама основа времени, проснусь, в одно мгновение постигну и забуду всю жизнь, которую прожил, не ведая ни о каком безумном короле, вдруг пожелавшем приблизить к себе ничтожного лекаря, прожил слепцом с открытыми глазами и ничего не понял, счел реальностью собственные сны; никто не исключал и не чернил и не защищал ислам, не было ни Вены, ни Дании — одни видения ослепших глаз да бредни философов, которыми я вечно зачитывался, так что листал Руссо и по пути на казнь… Брожу по Копенгагену или Венеции — не помню, был ли я в Венеции, но в Копенгагене точно никогда, — вспоминаю Гренаду, сплю в Нью-Йорке или плыву по Рейну. Твержу все это машинально, но все забыл, ты обнимаешь и качаешь — я все забыл, все-все; твои объятия — я все забыл, я ими упоен. С тех пор прошло лет десять или сто, а может, тысяча… потемки и король-безумец.