Шрифт:
— Да что ты говоришь? А какая же у них будет форма?
Бронька Кульчицкий вспомнил, что он католик, значит вроде бы поляк. Конечно, сейчас, пока не окончится война, он не собирался вступать в польский легион, однако осведомиться на всякий случай не мешало. А что, если форма у польских легионеров и в самом деле будет красивая и эффектная? Какие-нибудь там кунтуши, ментики, позументы?!
Мы помолчали, искоса посматривая на Катрю. Катря шла, склонив голову, ни на кого не глядя, ни о чем не спрашивая. Губы ее были сжаты, красная роза покачивалась в петлице… Мирель лежала навзничь, равнодушно щуря черные глаза на небосвод.
Сербин чуть повернулся и сказал так, чтобы Катря непременно услышала:
— По всем городам организуются союзы учащихся средних учебных заведений. Мы организуем такой союз и у нас…
Тогда наконец Туровский отважился и обратился прямо к Катре:
— Вы вступите в наш союз, Катря?
Он спросил это даже несколько развязно. Надо ж было как-то скрыть свое смущение.
Катря искоса глянула на него.
— А Кульчицкий, — прошептала она, — тоже будет там?…
У Туровского перехватило дыхание. Кульчицкий? Так значит — Кульчицкий? А как же Сербин? Что за черт?…
— Ну да… а как же… — теряя почву под ногами, пробормотал он. — Все… все… войдем.
— Тогда я не войду! — сказала Катря и отвернулась.
Сердце Сербина, кажется, вдруг разорвалось. Во всяком случае, оно резко стукнуло и перестало существовать совсем. Впрочем, через несколько секунд оно, наоборот, заколотилось весело и сильно. Милая Катря!
Зилов шел как раз рядом с Катрей. Отвернувшись от Туровского, Катря взглянула на него. Он встретил ее взволнованным и серьезным взглядом.
— А к нам? — прошептал он, — пойдете, Катря? Козубенко организует рабочий юношеский союз. Кульчицкого мы не примем.
— Пойду! — ответила Катря. — Только я ведь не работница.
— Это не важно. Мы учимся, но родители наши рабочие!
На кладбище уже ждала готовая могила. Мы сняли гроб с катафалка и поставили на рыхлую землю. Пиркес подошел и встал рядом. Мы сгрудились вокруг.
Шая говорил долго и скорбно. Он рассказал нам о жизни Мирели — рассказал так, словно она стояла у него перед глазами. Он говорил о маленьком местечке на границе Польши и Белоруссии, о часовщике и его четвертой дочке. Он рассказал, что это был двадцать пятый часовщик в местечке, где и часов-то было всего двадцать четыре. Он рассказал о детстве маленькой Мирели, как росла она среди паршивых котят и дохлых собак. Там она обрела свой юмор и веселый характер, который не могли одолеть ни смерть отца, ни трахома братьев, ни даже война, беженство, голод. Шая говорил о том, что дальше так жить нельзя. Такую жизнь надо выкрасить, приделать к ней ручку — и выбросить. Жизнь надо создать новую, совсем новую — без приточек, подшивок и новых заплат на старые дыры, как на наших перелицованных штанах.
Катря плакала. Она утирала слезы платком у самых глаз. Мы тоже плакали. Только мы прятались за Катрину спину, чтобы она не видела наших слез.
Мирель лежала тихо и глядела в бездонное небо. Ты явилась, Мирель, неведомо откуда и вот уже уходишь, опять неведомо куда. Что тебе до нас? И что нам до тебя? А ведь мы же тебя любили, Мирель. На кого ты нас покидаешь?
Ты была нашей болью, Мирель. Нашим первым юношеским разочарованием.
Макар и Сербии подняли крышку. Пиркес взял молоток и длинные гвозди. Катря быстро наклонилась и поцеловала Мирель в холодный синий лоб. Потом она пошарила пальцами по груди. Она искала цветок. Выдернув из петлицы, она воткнула его умершей в волосы. Красная махровая роза запылала в черных кудрях Мирели. Мы придвинули гроб к краю ямы, Мирель покачнулась в своей последней постели, голова ее дрогнула, и она кивнула нам. Упала крышка и скрыла все навеки.
Когда гроб опустили на дно и комья глины часто и гулко застучали по доскам, Туровский тихо подал короткий знак… Мы вынули из карманов револьверы: браунинги, зауеры, парабеллумы, стейеры, — каких только револьверов не было у гимназистов во время войны, — и раз за разом трижды выпалили прямо в небесную высь, прямо в страшную безграничность неба тремя печальными, скорбными залпами…
Черепа и кости
И вот война вспыхнула снова.
Шестнадцатого июня Керенский издал свой памятный приказ.
«Воины! Отечество в опасности!.. В полном сознании великой ответственности… ваш вождь… Офицеры и солдаты… Приказываю вам — вперед!..»
Литературным стилем этот приказ чрезвычайно напоминал манифест царя Николая об отречении от престола. А впрочем, приказ этот и был фактическим концом керенщины и Керенского. Ведь через два дня — восемнадцатого — полмиллиона демонстрантов прошли по улицам Петрограда с плакатами «Вся власть Советам!».
А фронт уже рокотал. Тяжелые орудия били с такой силой, что жалобно всхлипывали стекла и весь небесный простор гудел и содрогался, как в осеннюю непогоду в степи.
Ближние подступы к фронту заворошились и загрохотали. По шоссе и военным трактам день и ночь безостановочно катили фуражные обозы, санитарные повозки и реквизированные крестьянские подводы с бородатыми резервистами-ополченцами. Они были в крестьянских штанах, постолах, в кожушках. Только солдатский картуз с ополченским крестиком на околыше свидетельствовал об их принадлежности к армии. Они сидели на грядках телег, свесив ноги, как сидели и ездили они ежегодно, вот уже сорок лет, в косовицу на поле. И между колен, как рукоятки кос, они держали длинные и ржавые однозарядные берданки.