Шрифт:
28
Но когда же все-таки началось у Бориса это незамечание чужой жизни, эта раздражавшая ее глубокая, страстная погруженность в свою? Она сама почти перестала замечать Бориса — и очнулась однажды, увидев не только не железно-упрямым, а растерявшимся, неуверенным, робким. Он всегда говорил, что живет и работает не для нее или Оленьки, а во имя высшей, благородной цели. Теперь оказалось, что он должен подделать дипломную работу — все во имя той же благородной цели: работы в колхозе, необходимости помочь землякам.
Вот тогда-то и произошло то, что она никогда не могла забыть и о чем теперь, через много лет, вспомнила с отвращением. Они поссорились, она назвала Бориса трусом, он ударил ее — и это была минута, когда кончились их прежние отношения. Она не могла не участвовать в новых, мертвенных отношениях — и участвовала. Но это была не она. Другая женщина, усталая, не очень молодая, заботилась о муже, думала о его делах, спала с ним в одной постели...
Они помирились. Как было не пожалеть его, когда он спрашивал с виноватой улыбкой: «Ну хочешь, я целых три часа не буду вздыхать?» Он бродил ночами, желтый, горбоносый, небритый, с большой проступившей челюстью, и было страшно за Оленьку; страшно найти неотправленное письмо Платону Васильевичу, в котором он прощался с ним и земляками.
29
Ольга Прохоровна внимательно прочитала все, что говорилось в статье о борьбе Снегирева против Остроградского, и хотя эта история, которую она и прежде знала, была изложена ясно, — все же оставалось непонятным, как могло получиться, что Снегирев, доказывая чушь и бросая на ветер огромные деньги, действовал так свободно? Можно было предположить, что ему покровительствовали какие-то влиятельные люди, которые, ничего не понимая в науке, все-таки доверились ему — почему? Ничего не было в статье о том, что, когда Снегирев почувствовал, как трудно справиться с упрямым противником, — он просто-напросто посадил его... Очевидно, обо всем этом еще нельзя было писать откровенно? Но тогда, может быть, лучше совсем не писать?
«Все равно, он будет очень рад», — подумала она об Остроградском, и у нее повеселело на душе, когда она вспомнила, как, слушая ее, он думает о своем, и как два Остроградских, оба вежливые, с доброй улыбкой, но удивительно разные, по утрам долго шумно моются холодной водой на холодной кухне, а вечерами рассказывают — с юмором, как это ни странно, — о страшной каторжной жизни. Один Остроградский был весел, легок, удивительно неприхотлив. Он наслаждался солнечной погодой, морозом, крепким чаем, теплом и, главным образом, — сказал он очень серьезно, — отсутствием сексотов, которые преследовали его в тюрьме, на этапе, в лагере и, по-видимому, в Москве, когда он жил у племянницы и друзей.
Все самое обыкновенное доставляло ему удовольствие, даже, кажется, самая возможность дышать.
Но статья, которую она читала в поезде, была связана с другим Остроградским, часто задумывающимся, потирая рукой высокий, в крупных морщинах лоб, рассеянным и глядящим свысока (так ей казалось) не только на нее, но и на всю эту случайно сложившуюся, временную, неудобную жизнь. Этот второй Остроградский был известным ученым, попавшим в беду, но ожидающим реабилитации, после которой он, очевидно, снова получит кафедру, положение, квартиру. Что же касается ее, Ольги Черкашиной, так она-то и является принадлежностью этой временной, неудобной жизни в пустой кошкинской даче.
Остроградский рубил дрова у сарая и разговаривал с бабкой. Он был в валенках, без шапки. Старый ватник распахивался, когда он заносил топор, — и показывалась плоская, узкая грудь. Бабка терпеливо ждала, пока он устанет, и тогда начинала жаловаться на сноху и сына. Остроградский «разговорил ее» — на свою беду, потому что своими жалобами она не давала ему покоя.
— Ольга Прохоровна, отчет, — сказал он. — Все в порядке. Девочки лепят на Марусином дворе снежную бабу. Новостей никаких.
Он устроил на пне толстое полено и молодецки трахнул — полено развалилось со звоном.
— Вам вредно колоть дрова.
— Возможно. Но еще вреднее думать, что мне нельзя их колоть.
— А у меня для вас новость.
— Да ну? Хорошая?
— Очень.
— Она подала ему газету, он начал читать — и сразу побежал в дом за очками.
Это было неожиданно, когда, сняв пальто и принимаясь хозяйничать, на кухне, она услышала смех. Остроградский часто смеялся, но сдержанно, может быть, стесняясь беззубого рта — в лагере он потерял от цинги передние зубы. Но сейчас это был очень веселый, умолкавший и вдруг снова взрывающийся смех. Прошло четверть часа, и, еще хохоча, он пришел на кухню с газетой в руках.
— Невероятно, — сказал он, снимая очки и вытирая слезы. — Очень смешно. Я был уверен, что не напечатают. Это неприятное совещание в редакции... Мне все время хотелось очнуться, как после длинного, нелепого сна. Но больше я не сержусь. Он влип.
— Кто?
— Разумеется, автор.
— Почему?
— Слушайте, вы не представляете себе, что это за люди! Теперь на него обрушатся все снегиревы Советского Союза.
Ольга Прохоровна слушала, не улыбаясь. Он посмотрел на нее — и хлопнул себя сложенной газетой по лбу.