Шрифт:
Коню не повезло — Федор Алексеевич не умел плакать. Он гнал коня, не разбираясь, через вязкие поля, гнал по раскисшей отаве луговин, по грязным дорогам.
Мария, прислушиваясь к удаляющемуся чмоканью копыт, невесело приказала своим:
— Давайте, девчата, спать…
Потушила лампу, сдержав вздох, легла на топчан. «Так-то лучше. Сразу», — подумала она.
Паникратов давно уже предлагал расписаться, но Мария все время оттягивала. Никого на свете не боялась Мария, а Паникратова раньше побаивалась. Ох, жесткий человек, скажет слово, что врежет, не возразишь… И тянуло к нему, сильно тянуло, сама себе боялась признаться. А сошлись — узнала, что он, как все люди, умеет жаловаться, вздыхать, бояться. Он боялся звонков из обкома, во время уборки боялся плохих сводок погоды, и временами казалось, даже председатель колхоза Трубецкой менее пуглив, чем он, — обидно.
И еще одно останавливало Марию — дети. Их трое у Федора. Детишки славные, ничего не скажешь, наверное смогла бы полюбить их как мать. Но одно — полюбить, другое — стать матерью. Ее жизнь — МТС, тракторы, колхозы, бросить это, хотя бы на время, никто и ничто ее не заставит. Какая же она мать, когда дома придется бывать от случая к случаю? А тут еще свекровь станет попрекать (а уж станет, не без того): «Детей не любишь, плохая хозяйка, жена плохая…» Не тот у Марии характер, чтоб слушать попреки.
И все же она встречалась с Паникратовым, все же он был ей милее других. Но вот приехал Роднев, не прежний Васька, — взрослый, постаревший, чужой немного, но — он! Много лет не вспоминала о нем, да и что вспоминать — уехал, а белый свет велик, не таких, как она, мог встретить…
Хоть и тяжело сейчас, неловко, такое чувство, словно кого обворовала, но правильно сделала, что сказала. Так-то лучше, чем скрывать, притворяться, душой кривить, — нет, отрубить, и конец!
19
Заброшены, опустели поля вокруг Кузовков. Реки текут среди печальной щетины голых кустов, и от одного взгляда на темную воду пробегает по телу холодная дрожь. Низкое серое небо, кажется, лежит на крышах кузовских домов. Осень, без меры затянувшаяся осень!
В такие промозглые дни все, как личного счастья, ждут первого снега, чтоб закрыл он скучную, отцветшую землю.
Но в последние дни осень вдруг неожиданно хорошеет. Ударяют морозы, чугунно звенят под подковами лошадей дороги, каждая ветка, каждая травинка обрастает пушистой шубкой инея. И со стороны кажется — уже не убогие щетинистые кусты, не голые леса, вместо них вырастает за одну ночь пышное сказочное кружево. Реки покрываются прозрачным тонким льдом. Издалека не заметишь — вода как вода, но по берегу, торопясь, спотыкаясь на заржавленных «снегурочках», проковылял паренек. Голова его, как в колодке, туго стянута поверх шапки материнским полушалком — не повернуть ни вправо, ни влево. Вот паренек ступил с берега, оттолкнулся, кинулся вперед на эту воду и, испустив победный визг, понесся. Лед гнется, сердито кряхтит под ним, а он, выписав незамысловатый крендель, останавливается на середине, пробует коньком лед и кричит на берег своим товарищам:
— Да-а-вай! Ядрен, как железо! Не прошибешь!
Дня три, а то и с неделю красуется так осень…
В пятнадцати колхозах более восьмисот гектаров хлеба ушло под заморозки. На эти так и оставшиеся неубранными поля совершают «экскурсии» ученики из соседних школ. Вооружившись корзинами и ножницами, они ходят по ломкой на морозе соломе и обстригают уцелевшие колоски — спасают что можно. В таких колхозах невесело.
Зато там, где уборка прошла во-время, от токов по морозному воздуху разносится веселый стук молотилок, там домолачивают остатки, уже не спеша, в запас. У колхозных амбаров людно; покуривают, беседуют, покрякивают от мороза, с особой охотой помогают друг другу навалить на подводы мешки с зерном — идет раздача хлеба на трудодни.
В райкоме, словно перед грозой, затишье. Никто не упоминает о деле Трубецкого. Паникратов, осунувшийся, небритый, уже не столько для того, чтоб «выправить положение», сколько для очистки совести, летал из одного отстающего колхоза в другой на своем «козлике» и в каждом правлении с тоской ждал: вот-вот раздастся телефонный звонок — вызов в обком.
Роднев до самых последних дней, как и все, ездил по отстающим колхозам, подгонял с уборкой, выискивал возможности спасти хлеб и чувствовал бессилие — нет, не так нужно работать, не так!..
В один из тех дней, что стоят на переломе осени на зиму, Родневу позвонил в райком Трубецкой.
— Матвеич, давно хочу с тобой встретиться. Помнишь, обещался мне на охоту сходить? А? Завтра воскресенье, рыбу глушить по ледку пойдем. Я уж наказал своим, по пути заедут.
Роднев согласился.
На другой день, утром, они, одетые в старенькие шубейки, вооруженные топорами и тяжелыми деревянными молотами — «бухалами», шли между обрывистых берегов Важенки. Холодное солнце масленисто блестело на томном льду. Лед был настолько прозрачен, что, когда приходилось с мелкоты, где под ногами желтел песочек, переходить на глубину через черные ямы омутов, невольно по спине пробегали мурашки.
Лед нет-нет да и потрескивал под ногами и даже где-то лопнул — ухнул гулким выстрелом, на полреки прошла трещина.
— Куда мы идем? — спросил Роднев.
— Завозинские перекаты знаешь? Вот туда.
Изредка Трубецкой снимал с плеча «бухало» и легонько поколачивал об лед. Лед отвечал гулко и грозно.
— Поет, — с лукавинкой в глазах сообщал Трубецкой.
Встречались огромные, метров по пятьдесят длиной, полыньи, целые озера. Здесь их называют «лягами». Над угольно-черной водой ленивыми клубами шевелится холодный пар. Некоторые ляги не затягиваются в самые лютые морозы. Тогда они видны издалека — тяжелое морозное облако лежит над упрямой водой. В этих местах опасно летом купаться — бьют родники, и вода здесь, наперекор природе, летом холодная до ломоты, а зимой — куда теплее, чем в любом другом месте.