Шрифт:
В этой истории поражает то, что малышка, не задумываясь, отправилась одна в такую неблизкую для неё, четырёхлетки, – да ещё лесом! – дорогу. И еще: она не думала ни о чём другом: ни о самой дороге в лесу со всеми её страхами, ни – тем более – о какой–то там красоте природы. Одно чувство владело ей: прийти и увидеть дорогое существо, которое она полюбила.
Позже, когда в очередной раз мы снова увиделись, я спросил её:
– Но как же это? Три километра лесной дороги… И в двадцатом–то году!
Мама улыбнулась.
– Да, конечно, если подумать… Тебе говорить не надо, какой был лес. Ты сам видел, знаешь. Но вот, поверь, ровным счётом – ничего в голове… Кроме щеночка.
Мои собственные воспоминания о раннем детстве падают на предвоенное время.
В Воронеже по какому–то случаю отправились фотографироваться. В небольшой комнате, пока взрослые о чём – то разговаривают, я настораживаюсь от непонятных мне движений незнакомого дяди с ящиком. Совершенно не могу вспомнить самого фотографа, но помню своё впечатление о нём: я был загипнотизирован его манипуляциями и немного чего – то боялся. Чьи – то руки подняли меня и усадили на возвышение. И я запомнил гладко – ворсистый, щекочущий мои голые ноги, материал плюшевой накидки, которая была подо мной.
Став уже взрослым, увидел я однажды на том снимке себя в коротеньких штанишках и сразу узнал и плюшевую накидку, на которую был посажен, и подаренную мне незадолго перед этим бескозырку, которой я тогда ужасно гордился. Надпись на обороте фотографии гласила, что ребёнку в бескозырке три с половиной года.
К этому же времени относятся мои воспоминания о родной деревне, где я пробыл всё лето.
Палисадник с множеством длинноногих, в мой рост, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться. Всем нутром ощущалась какая–то неразрывность, общность со всем этим цветущим и растущим под солнцем царством. Ничего подобного я уже не почувствую никогда.
Нежданно–негаданно в этом моем сияющем мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец – петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил её лишь много позже. А тогда–то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.
В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.
Лето дарило нам свои радости: бывало, мы, малые дети, целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа. Детворе это был просто подарок: речка была в двух шагах от избы – прямо за садом.
…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как–то связывает нас непостижимым образом…
Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой–нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…
Лишь спустя годы, далеко от этих мест, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто–то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким–то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.
Старая полувековая изба казалась мне огромным сказочным жилищем, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было неожиданно очутиться в саду, совсем с другой стороны дома. Устроена изба была таким образом, что многие помещения располагались вокруг большой русской печи – на нее я забирался по приступкам, как на гору. Хорошо помню длинный стол, за которым собиралась вся семья, божницу в углу, неподалеку от стола полукруглый зев печи.
За стол всегда усаживались чинно, во главе садился дед. Каждый раз перед едой он творил молитву и лишь после этого начинал священнодействовать. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал из чугунка по мискам куски баранины, а уж бабушка после разливала густой, дымящийся паром, кулеш. Малых детей, вроде меня, сажали поблизости от деда, чтобы мы чувствовали рядом его присутствие и не безобразничали за едой. В случае же провинности дед всегда мог дотянуться до нас рукой с воспитательной целью – следовало немедленное и неизбежное наказание: щелчок по лбу деревянной ложкой. Было совсем не больно, однако возмездие выходило звонким и оттого, что оно происходило на глазах у всех и получалось, как говорится, публичным, было обидно до слез. И каждый такой случай уж непременно задерживался в голове.