Шрифт:
Она полюбила Софью Марковну, вот что! И вместе с ней всё, что она говорила. И как плакала она перед ними, малыми детьми, она тоже любила, и плакала вместе с ней. И этот немецкий — вот парадокс судьбы! — если и полюбила, то только лишь как часть не совсем молодой, но очень искренней учительницы, ни мгновения не скрывавшей, что она еврейка.
И только догадываться можно, почему улыбчивая Софья Марковна, раньше всего, после первых же уроков, хором разучивала с классом фразы, которые могут вдруг совсем нежданно пригодиться — этим маленьким русским детям, точно таким же, как и все другие дети.
И она научила их, как говорить по-немецки важные для человека слова:
— Geben Sie mir bitte etwas gegen Husten. — Дайте мне, пожалуйста, что-нибудь от кашля.
— Ich brauche einen Arst. — Мне нужен врач.
— Ich habe Fieber. — У меня температура.
— Mir ist schwindlig. — У меня кружится голова.
— Ich fuhle mich unwohl. — Я нездоров.
Конечно, у них был учебник немецкого, но Алёнушка, как и остальные, сшивала нитками листки бумаги в собственные словарики, повторяя за учительницей чужую речь.
Кроме всего прочего, Алёнушка, не очень даже это чувствуя, заполняла иной речью домашнее малословие и частенько, смеясь, вставляла в разговор с маменькой и папой чужое словцо, вроде битте — пожалуйста, энтшульд-ген зи битте — извините, скажите, пожалуйста, ви ком э ихъ? — как пройти? или ви шпэт ист эс? — который час?.
Маменька, бывало, переспрашивала:
— Что ты говоришь? По-каковски?
А батюшка ничего не говорил, только прижимал иногда к себе, шептал:
— Помоги тебе Господь, доченька!
Многие годы спустя, когда времени для размышлений оказалось с большим переизбытком, Алёнушке вдруг пришла в голову такая мысль — и жестокая, и, пожалуй, милостивая. Господь, подумала она, в канун каких-то непомерных перемен, всё предвидя и всё ведая, жалея, наверное, самых безгрешных, забирает их, никому ничего не объясняя, к себе. Забирает истинно по-Божески, милостиво, безыспытательно.
Как батюшку.
Перед самой войной, в январе сорок первого года, как раз в зимние школьные каникулы, над местами этими, будто о чём-то предупреждая, разразилась невиданная зимняя буря со снегопадом, тоже прежде невиданным. Снег стоял стеной, даже руки протянутой не разглядеть, и все окрестности за считанные часы завалило сугробами небывалой высоты и, главное, рыхлости, пробиться через которые не было никакой возможности. Слава Богу, что большинство домов в деревушке строились как пятистенки, когда жильё человеческое и скот живут под одной большой крышей, там же и живность помельче, вроде поросят, козочек да кур. Лишний раз та странная буря подтвердила предусмотрительность деревенских мудрецов и плотников: спаслись, потому что никуда выходить не требовалось. Только баньки в огороде — ну, да потому эта часть и огородом прозвана, что огорожена она со всех сторон слегами, да и до баньки шагов сорок-пятьдесят — не потеряешься.
Вот и пошёл помыться-попариться батенька в это бездельное время, когда никуда по делам не отправишься, а в окно глядеть, за которым стена снега, — прискучит любому, кто без дела не может.
Ушёл, сперва прорыв себе проход, уже не тропу, его ещё и маменька сопроводила, а не вернулся. Через час с лишком Пелагея Матвеевна заволновалась, пошла проведать — опять продвигалась она с широкой фанерной лопатой, пробивая себе путь, — и тут же прибежала назад, закричала, зазвала Алёнушку, и когда та вслед за матерью вбежала в баню — увидела отца обнажённым. Он лежал на широкой полке и даже руки скрестил на груди, омытый, чтобы никого более не беспокоить, вернее — омывшийся, и бездыханный. Маменька закрыла ему глаза.
Сквозь снег пробились с лопатами в руках к бригадиру Иннокентию. Там же, в бане, он помог одеть папеньку в чистую одежду, которую собрала мама, и сказал, выйдя на улицу и закурив цигарку с махрой, пыхнув в небо, навстречу несущемуся оттуда, не устающему падать потоку снега:
— Вот и изработался ещё один русский мужик, царствие ему небесное.
Только так и отпели папу.
А тишь такая стояла! Если дождь голосист, и на голоса свои многообразен, то снег, падающий стеной, летящий сверху лавиной снежной, в силу неземного таинства этих снежинок, даже в невиданном их изобилии, — тих, вкрадчив, молчалив. И это молчание поглощает любые, самые горькие звуки. Даже громкий женский плач...
Так он и валил непрестанно ровно трое суток. И они не знали, как вывезти гроб с отцом в недальнее село, — лошади, и даже самый верный конёк, друг отцов Ермоша, не могли пробиться сквозь высоченные, выше них, сугробы снега.
Иннокентий сбил домовину в никитинской ограде, собрал мужиков, и они не без труда, с которым раньше не встречались, отрыли в лесочке, неподалёку от Алёнушкиного дома, сначала площадку от снега, которую всё время заваливало, а потом ломами и топорами отрыли могилку для малословного соседушки.
И холмик, и временный крест тут же занесло снегом, а поминки затянулись надолго — деваться народу было некуда, и все вроде даже втайне обрадовались, что вот, гляди-ка, не было счастья, да несчастье помогло: собрал их под снежными завалами добрый работяга Сергей Кузьмич, земля ему пухом!
На четвёртый день, ровно по указу, снег перестал, и Алёнушка с мамой бросились по пояс в снегу к могилке и застыли, поражённые красой: полянка, усыпанная снегом, на крестике высокие намёты снежные, а всё вокруг сияет, и снег голубым отдаёт. Благодать земная, или, вернее, небесная, зовёт к утешению, к пониманию, что жизнь, оконченная так благостно, — перед смертью покойный сам себя ещё и приготовил, обмыл, только вот бельё чистое сам надеть не поспел, — и отход мгновенный, без мук, — это же благодать.