Шрифт:
Хотя многие решили, что провал нашего проекта ставит под сомнение жизнеспособность чилийской мирной революции, я к их числу не относился. Я считал, что принятая МИРом стратегия вооруженного восстания против диктатуры не даст результата, что к поражению Пиночета приведут массовые протесты народа вкупе с соглашением различных сил, поддерживающих демократию, включая и те, что выступали против Альенде. Тем не менее в моей жизни МИР оставался вызовом и соблазном из-за других, скрытых причин, в том числе тех старых сомнений в собственной смелости и стойкости, которые снова всплыли после путча. Вдобавок к мучениям от воспоминаний о Пласа Италиа, сражавшемся до конца Альенде в «Ла Монеде» и Тати, которой я привиделся рядом с президентом, меня преследовала картина, от которой мне не удавалось избавиться – фото лидеров МИРа, которое я мимолетно увидел за несколько недель до военного переворота.
Я не мог вспомнить, где видел это изображение: на первой странице какой-то периодики, которая тут же канет в забвение, или в памфлете, который где-то ходил, – но она впечатлила меня так сильно, что осталась со мной надолго, заново материализовавшись у меня в голове, и тем неотвязнее, что я нигде не мог отыскать ни малейшего ее следа. Может, я сам придумал ее из мазохистской потребности себя терзать нескончаемыми сомнениями в собственной мужественности?
В моей памяти на этой фотографии воинственные члены МИРа решительно шагают по улице Сантьяго среди толпы – так незабываемо живые: двое братьев Энрикес, Начо Сааведра и еще кто-то… возможно, Баутиста ван Ховен. Возможно, я так яростно ее вспоминал потому, что эти люди, якобы идущие к славе, были схвачены и убиты военными. Все, кроме Начо. И, возможно, Абеля.
Его отсутствие на том снимке внушало надежду. Он часто повторял, что предпочитает тень. «Публичный образ необходим, – говорил он мне за бесконечными шахматными партиями, – чтобы пропагандировать наше дело, однако это дело приведет к долгим годам нелегальности. Отсутствие публичного внимания гарантирует, что полиция не сможет узнать мое лицо или мое имя. Пусть другие блистают, создают впечатление непобедимости. У них это хорошо получается».
Да, они великолепно создавали такое впечатление – словно уже обитали в будущем, словно им осталось сделать несколько шагов, чтобы весь мир стал принадлежать им… по крайней мере, на том снимке. Они шагают вперед, решительные и в то же время невозмутимые, с почти одинаковыми усами и куртками, как персонажи старых вестернов: с нарочито расстегнутыми воротниками рубашек, источающие жесткую чувственность, направляющиеся на перестрелку, готовые принять любой вызов – огнестрела в руках нет, зато он есть в их мыслях и планах: насилие, благодаря которому они одержат победу над множеством завтрашних дней, пока не станут управлять социалистическим государством рабочих и угнетенных. Этим они отличались от Альенде, который взялся за оружие только как за последнее средство, защищая демократию, в которую он верил, а они – нет. Они считали, что полное уничтожение врага абсолютно необходимо. Им требовалось отомстить за многочисленные массовые убийства рабочих, крестьян, студентов, интеллигенции, совершавшиеся с незапамятных времен – в отличие от меня, им не приходило в голову усомниться, оправданы ли убийства. И, в отличие от меня, они готовы были отдать свои жизни, чтобы предсказание свободы стало реальностью.
Любой, кто наблюдал бы такую демонстрацию победного конца, смог бы также ощутить то, что происходит за кулисами, за рамками этого снимка. Там не было женщин – только мужчины, только этот отряд братьев, шагающих к великолепному свиданию с историей. И все же женщины должны были стать им будущей наградой. Да и не только будущей: женщины сбегались к ним, словно они и правда были кинозвездами или легендарными героями.
Эта демонстрация торжествующей мужественности, возможно, объясняет ту неуместную притягательность, которую они имели для меня. У них было все, чего я был лишен: уверенность в себе, экзогамия, масса любовниц, готовность пожертвовать всем ради своих убеждений. Меня, как любого рохлю, восхищали сильные люди. Мне так и не удалось понять, было ли это притяжение вызвано завистью к их успехам у женщин, доказывавшим их альфа-самцовость, или скрытым гомоэротическим влечением, желанием разделить эту связь, обрести такую же способность бросать вызов судьбе, какая дана только братьям перед лицом смерти.
Может быть, расследование последнего боя Альенде даст мне возможность броситься в этот затягивающий водоворот вопросов, разобраться с упрямыми проблемами моего мужского «я»? Ведь Орта предлагает мне испытание огнем, и, если я откажусь от этого испытания, скорее всего, лишусь возможности избавиться от своих призраков… Если у меня тогда не хватило храбрости встретить смерть, то сейчас Орта дает мне шанс проявить смелость, отважно вернувшись в то время, доказать, что я способен победить самый глубокий страх – страх понимания, кто я на самом деле.
Возможно, этот путь открытий – именно то, в чем я нуждаюсь, катарсис, который позволит мне жить дальше. Возможно, пробираясь через отчеты, свидетельства очевидцев и доводы тех, кто считает так и кто считает этак, мне понадобится также противостоять стране, которой, как и мне самому, не хочется безжалостно рассмотреть прошлое. Возможно, этой миссией я послужу стране, которую по-прежнему люблю, подарю ей истину и завершенность, которые помогут ей освободиться, сплотят нас всех вокруг одной версии гибели Альенде (как я и говорил Орте) и снимут наши разногласия.
Да: я скажу ему да.
Успокоенный решением, к которому моя дорогая жена пришла гораздо раньше, я поднялся наверх как можно тише, чтобы ее не разбудить.
Однако у нас в спальне горел свет. Анхелика читала какую-то толстую книгу, а еще две лежали на покрывале перевернутыми в открытом виде. Она вопросительно посмотрела на меня.
– Ответ положительный, – сказал я почти небрежно, словно пришел к нему легко.
– Хорошо, что ты наконец закончил свои размышления, – проговорила она весело, – потому что меня… я не хотела тебя спрашивать, пока ты не примешь решение… меня весь вечер занимал один вопрос: в галерее суицида Орты был портрет Зигмунда Фрейда?
– Фрейда? Кажется, нет. То есть – насколько я помню, он себя не убивал. Но почему ты не спишь, милая, ты ведь так вымоталась…
– Но Фрейд таки себя убил, – возразила она, указывая на написанную Эрнестом Джонсом биографию основателя психоанализа, с которой она справлялась. – Бежит из Вены в 1938 году (на «Восточном экспрессе», кстати), устраивается в Хэмпстеде, принимает пациентов и почитателей, пишет последнюю книгу. Но его здоровье ухудшается с развитием рака челюсти, боль невыносима. Он заключает соглашение с другим врачом, товарищем по изгнанию, чтобы умереть с достоинством, и в конце сентября ему вводят несколько лишних доз морфина… и прощай, человек, который… – тут она взяла одну из лежащих на кровати книг, – …написал в «Скорби и меланхолии» (вот цитата, Ариэль): «Вы можете убить себя только в том случае, если рассматриваете себя как предмет». А ведь, попросив другого человека отправить его в иной мир, в который он не верил, он по сути обошелся с собой как с предметом. Что может считаться косвенным самоубийством. Если его нет на той стене, то, как мне кажется, потому, что его теории настолько хорошо описывают Орту, что он предпочел бы, чтобы Фрейд не осматривал его всякий раз, когда он идет по этому коридору пописать.