Шрифт:
У этого психиатра, как с их братом часто бывает, водилась, кроме того, неотвязная невротическая привычка, которую он не мог скрыть даже на публике: стоило ему чуть-чуть понервничать, он, не щадя рук своих, принимался яростно играть специальным психиатрическим ключиком (служившим для запирания-отпирания покоев на буйно-помешанном отделении) — блестящим металлическим цилиндриком, висящим у него на груди, словно судейский свисток. По утрам его к тому же посещал спазм бедренных мышц, еще одна публичная демонстрация всеуравнивающей человечьей немочи. В такие минуты, когда он, грузно валясь набок и тут же подстрелено подскакивая, т. е. в ритме акцентного стиха, перемещал свое тело по длинному, как чулок, больничному коридору, походка его была какой-то развинченно-ортопедической, словно таковая у обессилевшей от истерических воплей кликуши — как раз перед припадком падучей.
— Н-н-н… Н-нуте-с… — почтительно привстав из-за стола и даже осклабившись (т. е. сделав свое лицо перекошенным, словно от флюса), приветствовал психиатр Жору.
Он казался меньше ростом в своем просторным, неуютном, похожем на конференц-зал, кабинете.
Покойный Франц Генрихович, о чем Отто Францевич был многажды понаслышан (сохранились и фотографии), пользовал от обжорства Жориного графско-пролетарско-прохиндейского пращура (не вполне, впрочем, успешно). И вот теперь… Честь-то какая! Малый Хирш бешено набросился на свой бедный ключик…
К ужасу Жоры (предполагавшего увидеть в качестве умиротворяющего дизайна, по крайней мере, солидного пластмассового мужчину со съемной брюшной стенкой, за которой открывался бы взгляду змеевик зеленовато-сизых кишок, а с правого верхнего боку, толстущей сургучной пиявкой, присосалась бы печень — или, с учетом специфики недугов, — полностью оскальпированную голову с легкомысленно откинутым на металлических петельках теменем, под которым было бы обнажено одинокое, серое, никому не нужное ядро грецкого ореха) — к ужасу Жоры, в кабинете оказались лишь белые стены — голые, как потолок. На черных оконных стеклах, прозрачными брызгами, дрожали дождевые капли. Застывая, они превращались в белые капли нутряного сала — грязного нутряного сала уличных ламп.
— Это, конечно, лишнее, — напористо приступил Жора, — так что я заранее прошу у вас прощения за дополнительное уточнение, но мне хотелось бы еще раз получить ваши заверения в том, что мои визиты к вам останутся строго конфиденциальными.
«Каждому свое, — завистливо подумалось психиатру, — ишь, как чешет! Мне бы так: я бы гала-гала-гипноз на сцене Колонного Зала учредил… По Центральному бы телевидению, каждый вечер, на всю державу…» Он собрался было уже сказать: «Вы — мой почетный аноним!», но, смутившись, мучительно пропыхтел:
— Вы — мой п-п-п-п-п… мой п-п-п-п… — тут он медленно и расчетливо вдохнул, как делал всегда, преодолевая приступ заикания, и вполне членораздельно закончил: — Вы — мой почетный онанизм!..
Воцарилась пауза, во время которой Жора мстительно наблюдал, как физиономия психиатра быстро превращается в фонарь для фотопечати.
«Фрейдистские оговорки... Растяпа… Осел…» — вяло думалось Жоре, но вдруг эту вялость как рукой сняло. Его обуял дикий, неприличный, огнем пожирающий глад. Он опрокинул, как былинку, Жору-писателя — и зашвырнул его в смердящую калом пещеру — к урчащим и воющим австралопитекам. Жора Жирняго больше не был Жорой Жирняго, мыслящим существом, он не был больше человеком вообще; каждая клетка из миллиардов его клеток жаждала лишь одного, самого простого, самого мучительного и неутолимого: жрать, жрать, жрать, жрать, жрать! — слепой организм, механическая сумма слепых хищных клеток, рвался сожрать дурака-психиатра вместе с его ключиком, стол, оба стула, шторы, брошюру Хендрика Марии ван Дайка «Довольствуйся тем, что имеешь», облезшую дверь, люстру в форме груши с висюльками, загаженный осенними сапогами паркет…
Где-то вдалеке, может в чужой книге, Малый Хирш витиевато объяснял Жорин недуг переутомлением и настоятельно рекомендовал гипноз.
Малый Хирш лечил исключительно гипнозом, о чем сумасшедшая, всегда растрепанная фанатка, устроившая Жоре этот психиатрический блат, не успела или не почла нужным сказать. Гипнозом Малый Хирш лечил все, что движется и не движется: детей с синдромом Дауна, жертв войны, прикованных к постели по причине отсутствия конечностей, — и даже бесплодных женщин, невольно вызывая в их — теряющем бдительность — раз… два… три… четыре… пять… то есть медленно угасающем сознании историю про замужнюю девственницу и ловко подоспевшего голубка…
— Вряд ли я поддаюсь гипнозу, — придя в себя, с достоинством заметил Жора.
Так, на беду, в дальнейшем и оказалось. Сколь долго Малый Хирш ни волховал за спиной Жоры, внушая тому, что в затылке у него сосредоточилась «приятная свинцовая тяжесть» и ласково приглашая упасть, Жора стоял так вертикально, так безнадежно прямо — что, казалось, привяжи к нему веревочку и подними на воздух, он мог бы служить идеальным отвесом.
Одновременно с этим, в самом начале сеанса, когда Малый Хирш только еще принимался за свои заклинания, всегда раздавался грохот в приемной. Это послушная очкастая жена Жоры, сидящая за дверью на стуле, падала в указанном доктором направлении.
— А все же таки мы поборемся, — не сдавался лживо-оптимистический психиатр, деньги для коего не были лишними, поскольку лечился он сам. — Бывает, что пациенты по команде не падают, но, как положишь их на топчан, засыпают. Приходите во вторник, в восемь вечера…
Надо сказать, что здесь, в кабинете гипнотизера, сошлись, к несчастью, два прямо противоположных (вода и пламень, коса-на-камень) мировоззрения. Малый Хирш был сыном своего папаши, то есть психиатра, и был он, соответственно, двумерным материалистом (жаль, жаль), а Жора Жирняго являлся, как ни крути, внуком своего дедушки и, несмотря на захлестнувшую его животную алчность, был в определенном смысле рафинирован, то есть, попросту говоря, зело до словес красных охоч был.