Шрифт:
21 сентября
Но что, если я недостоин такого щедрого дара?
Что, если я солгал?
Те две женщины и то, что они тогда сказали или не сказали мне, — сущая правда. Но что, если я в тот вечер был не в кино и не с Шаем? То есть, дома я сказал, что иду гулять с Шаем, всегда только с Шаем, которого мой отец терпеть не мог, боясь его ироничного взгляда. Он называл его «фойгеле[26]», а иногда — «неон» (у Шая действительно было мертвенно-бледное лицо), передразнивал речь Шая и его жест, которым он откидывал волосы со лба… Шай, Шай (ты уже знаешь его, но мне нравится писать его имя через столько лет).
Признаюсь, что в то время я уже встречался с девочками, но дома об этом, конечно, не рассказывал. Почему? Да так… Возможно, я уже тогда почувствовал, что за право на личную жизнь нужно бороться всеми силами. А может потому, что я начал ощущать с их стороны лёгкое опасение — их пугала моя истинная сущность. Вокруг меня витала какая-то непонятная нервозность, неясность леденила их сердца. Тебе, вероятно, знакомо это, когда каждую сказанную тобой фразу, как тряпку, растягивают против света, пытаясь найти следы? Чего? Неясно, по крайней мере, тогда я этого не понимал или не хотел самому себе в этом признаваться. Я и сам подозревал себя (а кому это не свойственно в таком возрасте?), но, вместе с тем, я понял, какое это удовольствие — путать их, наводя на ложный след и приводя в ужас каким-нибудь туманным намёком. Я рассказывал, например, о каком-то взрослом приятеле, которого встретил в городской библиотеке, и который ведёт со мной долгие беседы об искусстве; или ронял вскользь, что мы с Шаем решили после армии вместе снимать квартиру в Тель-Авиве… И тогда госпожа Резиновые Перчатки бросала средневековый взгляд на господина Коричневый Ремень, ворча, что этот Шай уже довольно большой болван, судя по его росту, так почему же у него до сих пор нет подруги? И почему бы мне не подружиться с кем-то понормальнее этого Шая, вместо того, чтобы постоянно быть приклеенным к его заднице, — говорила она и в ужасе умолкала. А я с детской непосредственностью вякал, что девочки меня не интересуют, и что его они тоже не интересуют. Сейчас нас с ним больше занимает идея бросить школу и уехать за границу, чтобы примкнуть к любительскому театру… Ты должна услышать эти слова их ушами. Я ни за что, ни под какой пыткой не признался бы им, что давно уже встречаюсь с девочками, с нормальными девчонками… Я начал увиваться за девочками в очень юном возрасте — этакий маленький «Лолит». Помню, как уже в двенадцать лет я подходил к девчонке (к любой девчонке — я был не слишком разборчив) и, излучая самоуверенность, приглашал её, то есть — приказывал ей, пойти со мной в кино. А после фильма я уговорами, мольбами и самоунижением вынуждал её обниматься со мной. Почему? Да так, потому что мне так хочется, мне это необходимо, это связано с неким торгом, к которому она не имеет почти никакого отношения, — она в нём только разменная монета или того хуже — квитанция.
Ты не поверишь, как много девочек согласились стать нежным «пушечным мясом» для трусливого деспота, каким я был. У меня нет этому объяснения. Ты же можешь представить, каким я был, как выглядел. Но тем не менее, всегда находилась очередная девчонка, готовая участвовать в моей внутренней кровавой драме в качестве статистки. Может быть, им хотелось потренироваться на мне перед настоящей встречей, не знаю… Я до сих пор иногда думаю над этим: их привлекала та отчуждённость, которую они чувствовали во мне? Почему же это снова так меня угнетает? Ведь прошло столько лет — тот мальчик вырос и сумел спастись. Но мысль о том, что у меня и вправду могла быть тайна, покрытая мраком, и именно в ней заключалась моя магическая притягательная сила (ибо кто может противостоять искушению заглянуть в чужой ад?)…
В тот вечер я был в кино, но не с Шаем — с одной девочкой, имени которой я не помню, а после того, как мы с ней расстались, поехал домой. Но, вместо того, чтобы выйти на улице Яффо и пересесть на свой автобус, я прошёл переулком Бахари мимо закрытых лавочек, торгующих жареными семечками, и мимо проституток.
Мирьям, Мирьям, сумею ли я открыть этот ящик? Мне едва исполнилось двенадцать, и я ещё не продвинулся дальше несмелых ласк и торопливых поцелуев в губы, которые всегда смыкались передо мной. В руке я сжимал свёрнутые в трубочку пятьдесят лир, липких от холодного пота, которые самоотверженно наворовал из священного кошелька за пару месяцев, — я давно и хладнокровно планировал это сделать. Бывало, сижу в классе на уроке грамматики или Торы и вижу, как я это делаю; ужинаю в кругу семьи в пятницу вечером, а вижу только это…
Прервёмся?
Меня очень взволновал твой рассказ — и та реально-кошмарная отпускная неделя, проведённая вами в Иерусалиме (сколько тебе было? Пятнадцать? Шестнадцать?), и встреча в конце этой недели, которую ты придумала для меня. Маленькие детали — как ты стеснялась своих больших туфель, стоявших рядом с её — крохотными — в комнате пансиона, и как старалась ставить две пары туфель подальше одна от другой, а она, наоборот, всё время сдвигала их. Я думаю о новой фазе твоего расцвета в ту пору, которая, я уверен, служила ей дополнительным «доказательством» твоей истинной, распущенной, сущности…
А более всего, ну, это ясно, — о том, что она шептала тебе ночью перед возвращением домой, — эта фраза постоянно сверлит меня своим внутренним пораженческим мотивом (как строчка из траурной песни): «Когда папа спросит, скажем, что было чудесно. Когда папа спросит, скажем, что было чудесно…»
И я вдруг понял кое-что, о чём до сих пор не думал: как несчастливы были мои родители из-за меня, наверное, не меньше, чем я… Мне никогда не приходило в голову, какими растерянными и униженными они были из-за меня. Как ты говоришь: «Как ужасно растить своего собственного ребёнка-сироту».
Мирьям, ты как-то рассказала о своей маленькой игре — каждый день ты вынимаешь наугад одно моё письмо из пакета и читаешь его, чтобы определить, что изменилось в нас с тобой с предыдущего раза, когда ты его читала.
Поэтому я хочу отправить тебе продолжение в отдельном письме.
Я.
21 сентября
Ты ещё здесь?
Не знаю, как я отважился. У меня всё тело дрожало — ведь эта смелость уже сама по себе была предательством: как мог ребёнок осмелиться преодолеть силу тяготения этой семьи и дойти до такого! Но самым поразительным предательством было то, что этот двенадцатилетний сморчок позволил себе испытать такое сильное чувство: страсть. Это называется страстью. Огонь страсти сжигает нас изнутри!
Да какая там страсть, кто мог испытывать страсть в те минуты? Разве что ту единственную, настоящую страсть, которую я знаю (страсть вины, которая постоянно ищет свободный грех, чтобы спариться с ним). Честное слово, я мог бы написать целую книгу о позах этих двоих, обо всех возможных вариантах, — естественное продолжение «Семейной поваренной книги»… Где ты, Шай?!
Там стояли мужчины, молодые и старые, которые показались мне персонажами боевика, — из тех, чьи огромные вырезанные из картона фигуры украшают крышу кинотеатра «Оргиль». Я прошёл между ними, опустив глаза, с торжественным, леденящим душу ужасом приговорённого к смертной казни. Я подумал, что среди них нет ни одного ашкеназа, и что тут меня и похоронят. Кто-то дал мне подзатыльник и пошутил, что сообщит в мою ешиву в Меа Шеарим[27]. Заметь, Мирьям, это тот самый мальчик, которого ты хотела одарить взглядом и уверить его в том, что он красивый мальчик… Переулок заканчивался большим двором. Мужчины, опустив голову, торопливо входили и выходили. В классе мы сдавленным шёпотом фантазировали на тему, что там происходит. Эли Бен Зикри был единственным, кто решился однажды пробежать вдоль этого переулка, и мы считали его героем Израиля. Я вошёл во двор. В воздухе стоял запах мочи и канализации, и с каждым вдохом я чувствовал себя всё более замаранным. Парнишка не намного старше меня подтолкнул меня к одной из стен. У стены стояла большая квадратная женщина в очень короткой чёрной юбке, которая блестела как кожаная. Я помню этот блеск, её обнажённые очень толстые ляжки, но лица её я не помню — я не смел на неё взглянуть, представь себе, до самого конца я так и не решился поднять голову и посмотреть на неё.