Шрифт:
«Красавица
свела меня с ума!» —
Она ж смеется,
вокруг меня воркует, пляшет, вьется
и молвит: «Погоди…
пусть мама лишь заснет…»
Пообещала —
придется ждать, хоть бы не подкачала,
какая муха ее цапнет — знай поди!
Оканчивается этот шедевр в том же духе:
А месяц в небе примостился визави,
глядит в окно: а знает толк в любви
девица пылкая?..
Мы огляделись: словно кто-то третий —
стоял поблизости… Она спешит заметить:
«Ах, пакостник!.. Бездомным пусть посветит!..»
«Пепина!.. Чудо! Тьма!..»
Итак, читаю и возмущаюсь до глубины своей молодой и целомудренной души. Как можно такое писать? Кто ему позволил бесцеремонно посягать на устои болгарской патриархальной морали? Понятно, что действие в стихотворении развивается за границей, если судить по имени героини — в Италии или какой-нибудь другой романской стране, где и в прошлом не больно придерживались строгости нравов, но зачем, скажите, переносить чуждое гнилое мировоззрение (по праву можно наречь его «сексовоззрением») на нашу родную почву? Свое возмущение я высказал дяде, человеку возрожденческого склада ума и нравственности, на что тот ответил: «Ничего не поделаешь, мой мальчик, чтобы завоевать авторитет у читателя, приходится привлекать столичных авторов. Хотя этот Киро такой же софийский житель, как и я, когда-то мы были соседями. Но вот попал человек в Софию, и его уже хвалят в «Мысли», поддерживают и Крыстев, и Славейков — ничего тут не попишешь. Сам-то я, понятное дело, не в восторге от этих стихов, они претят моей благопристойной морали, но без компромиссов в этой литературной кутерьме никак не обойдешься, мой мальчик».
Эта тирада о компромиссах не могла заглушить мое возмущение, моя раненная поэтической пошлостью душа еще долго страдала, но время лечит, у юности много других забот, и мало-помалу первая неприятная встреча с этой чересчур новаторской поэзией выветрилась из моей памяти.
Но к концу года, уже в «Мысли», появился новый стихотворный опус того же автора, на сей раз с вызывающим, почти плакатным названием «ЖЕНЩИНЫ И ВИНО! ВИНО И ЖЕНЩИНЫ!»
Под ним же следовало:
Прости, пустыня, край родной, прости!
Передо мною новый путь открылся,
и сердце с новым трепетом забилось,
и мой неукротимый дух летит
навстречу счастью — бурям и волненьям!
Желаю младостью насытиться сполна!
Взываю я в порыве откровенья:
«Вина и женщин! Женщин и вина!»
Надобно сказать, что в то время, подобно всем своим друзьям-гимназистам, я фанатично преклонялся перед идеями воздержания. На представительниц другого пола — учениц Сливенской девической гимназии — также взирал глазами аскета, с каким-то немым обожанием, типичным для той эпохи и взращенным в наших юных сердцах благодаря литературе, а также примерам отцов и дедов. И вот здесь, на страницах всеми чтимого журнала «Мысль», моему поколению рекомендуется надраться в стельку и отдать себя во власть низкой похоти. Не говоря уже о той ране, которая наносилась нашим чистым патриотическим чувствам: как можно обзывать пустыней наш родной край, как можно сравнивать солнце с лампадой?!?!
На этот раз мое возмущение и гнев должны были как-то выплеснуться. Я мгновенно принял решение, даже не посоветовавшись с дядей, который являлся душеприказчиком во всех моих делах, и тут же, в типографии, недолго думая, взялся за перо и накропал этому господину хулителю отечества следующее послание (я уже могу позволить себе опубликовать его, так как с годами отлетели увлечения, страсти, непонимание, бывшее следствием моей неопытности, а возможно, и юношеского сектантства):
Дорогой господин Кирилл Христов!
Пишет Вам один молодой человек, Ваш скромный собрат по перу, задыхающийся в этой душной провинции. С истинным благоговением прочел Ваши прекрасные стихи в «Жизни» и в «Мысли», в которых Вы воспеваете женщин, вино и свободную любовь, о чем мы здесь можем только мечтать, настолько недостижима она для наших запуганных и угнетенных сердец. Здесь, в провинциальной глуши, находятся люди, которые возмущаются Вашими творениями, считают их чуть ли не сквернословием, но мы, молодые, всецело на Вашей стороне, ввиду того, что мы видим в них залог раскрепощения нашей родной поэзии от сковывающих ее цепей консерватизма и рутины. Крепко жму Вашу руку! Дерзайте!
Искренне Ваш
Петр Димитров
P. S. Пользуюсь случаем послать Вам и ряд моих первых опытов в служении поэтической Музе. Убедительно прошу Вас найти время и прочесть их, а также, ежели это возможно, высказать по этому поводу свое компетентное мнение. Здесь, в Сливене, они находят почитателей, так г-н Гидиков, также Ваш преданный почитатель и, к великому счастью, мой родной дядя, оценивает их положительно и говорит, что в них чувствуется зерно таланта, из которого может прорасти колос настоящей поэзии, но совсем другое — услышать мнение поэта, слава о котором гремит по всей стране и который является одним из светил нашей родной литературы.
П. Д.
Разумеется, уважаемый и дорогой господин Христов не только не удосужился ответить на это письмо, но даже и не соизволил вернуть посланные на его суд мои первые стихотворные опыты. Как же, снизойдет это светило, звезда, которую боготворят Яворов и Славейков, до нашего брата, простого смертного! Разве он сможет выкроить время, заполненное развлечениями с отечественными и импортными кокотками, чтобы прочесть стишки какого-то провинциала! С него хватает и собственных сквернословий… Следует признать, что после всего этого значительно упрочилась моя юношеская неприязнь к этому бесцеремонному человеку, который и в самом деле поставил свое ничем не подкрепленное самомнение выше всех и вся, даже выше своих патриотических чувств.