Шрифт:
Лев Израилевич Лондон. Похожий на верблюда старик, очень высокий, до неимоверности глупый, бывший главный инженер самых важных и престижных московских строек, как, например, комплекса СЭВ: «Вы не знаете жизни, — говорил мне Лев Израилевич. — А я знаю жизнь. Я прошел ее суровую школу, и мне есть о чем рассказать людям». Строчки из его романа звучали примерно так: «Галя вошла в кабинет и смело посмотрела прорабу прямо в лицо. “Мне нужен шифер!” — выкрикнула она. Лицо ее горело. Иван Васильевич устало потер высокий лоб, встал и немолодо прошелся по кабинету: “Галочка, ну откуда же?! Правление отказало нам в стройматериалах. Я и так ночи не сплю. Карцев торопит. Звонит каждый день. Вьюнков двадцатую телеграмму прислал. Аврал кругом! А вы шифер!” Галя поправила нежный золотистый завиток, выбившийся из-под косынки, и крикнула: “Люди устали ждать! Вы сами говорите: аврал кругом, а наш пятый участок простаивает уже вторые сутки!”»
Сквозь Баха (скрипичные рыдания Гидона Кремера), сквозь запах подгорающих макарон, бульканье шипящего постного масла, сквозь вечереющий день, сквозь останки прошлогодней травы, проросшей ярко-зеленым мохнатым ковром, сквозь круглые желтые головы одуванчиков, сквозь важность маститых лопухов, сквозь чириканье мелких птах, именуемых по-русски «воробей», сквозь воронье наглое хриплое харканье, сквозь беленый потолок с желтыми разводами и темной дырочкой посередине, сквозь колышащиеся жалюзи, сквозь ожидание врача, сквозь всплывающее пухлое тело тревоги, сквозь мое голое тело, валяющееся на диване, сквозь все это — куда? К началу, к истокам. В середину, к разливам. В будущее, к шапочному разбору. Дача Касаткиных помещалась в лучшем месте Подмосковья, в Палихе, Раздорах, Отдыхе, на Николиной горе — были мы там зимой, справляли Новый год. Собрались компанией, студенты и студентки, второкурсники. Взяли водки, пива и консервов. Дача огромная, министерская. Неуютная, как приемная высокого начальства. Холодная, чиновная. Выпили, закусили. Пошел секс. Андрей Безхабаев удалился с подругой наверх, уже на ходу задирая ей платье и сминая нижнюю накрахмаленную юбку. Остальные тоже разбрелись по темным углам. Мы с Андреем Касаткиным, сыном дачного владельца, оказались в огромной хозяйской постели. Пьяный Андрей стал домогаться моей любви.
Я отбивалась. В тот момент, когда я, кажется, могла уже и сдаться, потерять свою девическую честь в пьяном угаре новогодней ночи, под нашей кроватью послышался странный гулкий звук. Оцепенев, мы прислушались. Слышалось побулькивание, чавканье, шебуршанье, мы почувствовали толчки, и вдруг чья-то тощая нога в длинном сером носке стала медленно выползать из-под кровати. Потом показались белые изысканные пальцы с золотым перстнем-печаткой, узкая длань, вслед за нею раскинулось по полу тощее дирижерское предплечье, обернутое во что-то вязаное, потом из-под нас тихонько стала выдвигаться нежная херувимская голова, блондинистая, кудреватая, с оплывшим лицом, с полуоткрытым слюнявым ртом и влажно-поблескивающим внутри языком, с закрытыми, плотно сомкнутыми очами. Потом вылезло все остальное и разметалось рядом с нами внизу, всем своим видом показывая, что ему, этому выползшему явлению, нету до нас никакого дела, что оно живет какой-то своей особой жизнью, что у него свои планы, свое прошлое и будущее. «Кто это?» — прошептала я. Андрей нагнулся, перевернул голову лицом кверху, схватив ее за патлы, и воскликнул: «Еб твою мать, да это же Арсений! Ты что здесь делаешь, мудак?» Арсений вздохнул, вывалил язык, открыл мутный глаз, окатил нас спиртным перегаром и еле слышно выдохнул: «Доброе утро». «Мудила, — сказал Андрей. — Невозможно наедине с девушкой остаться». Арсений Касаткин вдруг встал и, не удержавшись на ногах, упал прямо на меня. «Падло! — сказал Андрей. — Отвали. Не трожь мою девочку». Арсений же вцепился в меня своими белыми клешнями и заснул на мне как убитый. Мы вдвоем с Андреем отволокли его в ванную комнату и кинули прямо в ванну. Но стоило нам вернуться к прежнему занятию, как из-под кровати показался тучный женский зад, и на карачках выползла такая же в стельку пьяная девица. Вслед за ней грузинского мрачного вида пожилой мужчина в черном костюме со смятой гвоздикой в нагрудном кармане. За ним две небольшие, на вид страшно порочные девочки-подростки в одних рубашонках на худых полурастерзанных тельцах, потом выскочил пыльный клоп, и подкраватную компанию завершило появление Фимки Друца, которого я не видела сто лет. Он был в голубых шелковых кальсонах, в черном ручной вязки свитере, как у Хемингуэя, в радужном шейном платке, с кучей рыжих, хорошо пропыленных под кроватью волос. «Фимочка», — спьяну обрадовалась я. Фима стал блевать желто-розовым месивом, в котором виднелись куски свиной колбасы, вместе с колбасой из него вылетали возвышенные слова: «Февраль… бл… достать чернил и плакать… бл… писать о феврале бэээээа… навзрыд». Он судорожно блевал на подоконник, в цветочный горшок. Остальные, медленно разминаясь, лежали в углах. Грузинский тип смачно целовал одну из девочек. «Сволочи, — сказал Андрей. — Сколько раз я папаше говорил: не давай ключа этому подонку, он нам дачу спалит». Одна из девочек вдруг очухалась и стала бегло играть на пианино прелюд Рахманинова. (Я знала, что Арсений Касаткин учитель в музыкальной школе.) «Молчи, сука!» — сказал ей Фимка. Потом мы все вместе продолжали кутить: Андрей принес из машины еще три бутылки водки и две банки баклажанной икры. Все обнимались, рыдали, блевали, Фимка читал стихи, мотая головой и громкой картавя:
Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка.
Не проси об этом счастье, отравляющем миры,
Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,
Что такое темный ужас начинателя игры…
Девочки сидели у него: одна на правой, другая на левой ноге. Арсений тоже присоединился к компании, горбоносый, элегантный, аристократичный. Андрей был не слишком умный и не больно изысканный тип, но с ним было весело и престижно. Благодаря Андрею я объездила все московские рестораны на черном министерском ЗИМе, возил нас настоящий персональный министерский шофер. Чаще других мы посещали ресторан «Советский». Шикарный, парижского типа, с колоннами, высоченными потолками, золотом, огромными стариками-швейцарами. Сидя за круглыми столиками, мы уплетали черную и красную икру, копченую осетрину, маринованные маслята, киевские котлеты, поистине изумительное изобретение дореволюционной гастрономии, эдакое продолговатое куриное золотистое блаженство на легкой косточке. С другого краю украшенное белым бумажным резным венчиком. Разрезаешь котлетку, а из нее долго вытекает расплавленное, теплое сливочное масло. Когда мы там бывали, цыган там уже не было и в помине, а раньше ресторан «Советский» был «Яром», где пели цыгане. «А поедем, братцы, к “Яру”…!»
Мой двоюродный брат Алик, проживающий с моими тетей Раей и дядей Шурой в городе Харькове, был страшный ипохондрик, страдавший запорами. В молодости это был красивый атлет, мускулистый и стройный, спортсмен, обладатель кубков — с тайным обожанием я разглядывала маленькую фотографию, где Алик с круглой мордочкой в белой майке и спортивных штанах раскачивается между перекладинами брусьев. В детстве я тайно обожала кузена. Но потом обожание прошло. Алик приезжал из Харькова (а он постоянно приезжал к нам в Москву в командировки) и останавливался не в гостинице, а у нас, в нашей однокомнатной тесноте. Всегда мрачный, нахмуренный, отчужденно поблескивал стеклами чиновничьих очков с золотыми дужками, запирался на два часа в уборной, вешал свой зеленоватый аккуратный пиджак и идеально выглаженные брюки на спинку стула, ложился набок и спал. Лицо у него было недовольное. Смеялся он редко. И часто менял чистые рубашки, именуя их по-южному «бобочки». В общем, он казался мне страшно нудным типом. Казалось, уж с Аликом-то ничего интересного произойти не может. И вот однажды он является к нам на 2-ю Брестскую с огромным синим дерматиновым чемоданом. Вид у него возбужденный, всегда аккуратно застегнутый на все пуговицы пиджак распахнут, бобочка без галстука, волосы встрепаны, и в туалете он сидит уже не два часа, а всего-навсего 10 минут, выходит оттуда странной походкой и, не вымыв руки, идет к моему отцу, приглашает моего папу на прогулку и, передвигая свои небольшие конечности, заключенные в лаковые туфли, заглядывая моему папе в лицо близорукими, подслеповатыми глазками, и потирая свои запотевшие министерские очки с золотой каемкой, и вытянув пухлые красные губы, и касаясь ими почти в упор папиного волосатого уха (так что я лишь чудом слышу, что он там шепчет), сообщает моему папе, что он убил девушку.
Алик Кронгауз в Харькове, 1950-е годы.
Папа отшатывается, хватает меня за ладонь, странно вертит по сторонам головой, как будто разыскивая милиционера, дико глядит на Алика, потом на меня, потом снова на Алика, деланно хрипловато смеется, хлопает Алика по плечу. А тот еще сильнее вытягивает свою длинную потную шею, еще ближе подвигает к папиному свое разгоряченное лицо и говорит: «Да, да, дядя Миша, это правда. Она там, в чемодане». Папа нервно передергивается, выхватывает из кармана белый отутюженный платок, оглушительно сморкается и приказывает мне идти ложиться спать. Я, конечно, оцепеневшая от ужаса, никуда не иду. Я смотрю на Алика вытаращенными глазами, правду ли он говорит или так странно шутит, но круглое сытое лицо двоюродного брата покрыто каплями несвежего пота. Он вертит шеей, как будто ему тесно в бобочке, и говорит нам: «Кошмар какой-то. Я ее любил, понимаете, дядя Миша? Я ее любил больше жизни. Она была моей невестой». Мой папа говорит ему: «Успокойся». Он говорит: «Успокойся. А как поживает Раечка?» — «Она ела рыбу, — быстро и внятно говорит Алик. — Она подавилась, и я ее убил. Она была очень красивая. Самая красивая девушка во всем Харькове. Ее звали Оксаной. Пойдемте домой, я вам ее покажу». Мы все входим в подъезд. Поднимаемся по лестнице. Папа странно прихрамывает и нетвердо держится на ногах. Ему, кажется, неприятно, что Алик плотно и чутко держит его за локоток. Алик мелко дрожит. Мы входим в нашу комнату на Брестской и смотрим остановившимися взглядами на Аликин синий чемодан. «Что с вами?» — говорит мама. «Т-сссс!» — отвечает Алик, прикладывая палец к полным губам. Мы слышим доносящийся откуда-то отдаленный тихий стон. «Это она, — говорит Алик. — Я любил ее. Оксаночка, прости меня». Мама хочет оттащить чемодан к окну, чтобы он не мешал среди комнаты, но Алик хватает ее за руку. Папа делает маме какие-то знаки из глубины комнаты. Мама, недоуменно пожав плечами, отправляется на кухню за котлетами. По комнате, словно ветерок, проносится сладостный украинский вздох: «Ой, томно мне!» Я иду спать. Все тоже ложатся, выключают свет. Чемодан стоит посреди комнаты. Проснувшись ночью, я слышу тихое задумчивое девическое пение: «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю, чомуж я нэ сокил, чомуж не лэтаю…» Я вижу, как Алик тихо встает с раскладушки, босиком подбирается к чемодану, обнимает и гладит его руками. Его плотный зад туго обтянут шелковыми кальсонами. «Сердэнько мое», — шепчет он. На следующий день, разложив на письменном столе листы писчей бумаги, он пишет кандидатскую диссертацию, которую взял с собой из Харькова. Он в задумчивости глядит в окно и грызет авторучку. Мама ушла на работу, я делаю уроки, поглядывая на чемодан, и чувствую, что кто-то ноготками скребется по внутренней стороне его крышки. Алик нахмуренно глядит в диссертацию. Так мы живем неделю. За столом все дружно не глядят на Алика. Он сопит и сосредоточенно жует; видно, что ум его занят исключительно кандидатской. Папа последние дни с утра до ночи работает в Ленинской библиотеке, ночует у наших приятелей Фоссов. Беспечная мама два раза задевала чемодан ногой и несколько раз в шутку спрашивала у Алика, не золотом ли он набит. Алик хмурится и глядит в окно. На восьмой день он уезжает, волоча в одной руке чемодан, а в другой сумку с московскими гостинцами и частично написанной диссертацией. Мы провожаем его на вокзале, папа облегченно вздыхает и вытирает лысину, когда поезд Москва — Харкив трогается с места. Мама простодушно машет платком и кричит: «Не забудь поцеловать Раечку и Шуру!» Алик высовывается и машет рукой в солидном зеленом рукаве…
Опосля Бауманской мы переехали на Вторую Брестскую. Обменяли две комнаты, нашу Бауманскую и комнатушку жены моего брата, на огромную комнатищу в центре города. Да еще в придачу с огромным идиотическим канцелярским столом. Окно с балкончиком выходило на Белорусский вокзал. Поглядеть влево: как на ладони открывалась вся Белорусская площадь. Глянуть вниз — ревут грузовики и самосвалы. Тяжелым машинам запрещено было ехать по улице Горького, так они шмаляли по Первой и Второй Брестской. В нашей комнате стоял адский грохот. Балкон невозможно было открыть. Пылища, чад, зловоние. Но комната была царская. Мы ее условно разгородили на две части, даже сделали как бы маленькую прихожую. Стало уютно. Брат с женой купили себе кооперативную квартиру в одном из самых первых домов начавшегося в 60-х годах кооперативного строительства. И мы втроем — мать, отец и я — остались владельцами комнаты, страдавшей гигантоманией. Особенно это чувствительно было после Бауманской. В той прежней комнате, похожей на червяка, и разминуться было негде, здесь же пляши, устраивай балы, что я и делала, приглашая своих приятельниц и приятелей. Наконец-то я смогла спать одна, в собственной постели. Это торжественное событие произошло, когда мне перевалило за 22 года. А до сей поры с самого своего младенчества, как я уже говорила, я спала с матерью и под конец, уже став вполне половозрелой девушкой, довольно страстно обнимала во сне свою мать, принимая ее за мужчину. У нас над кроватью на Бауманской стоял высокий шкаф, а на шкафу хранились шедевры моего брата-скульптора. В основном пластилиновые головы. Однажды утром, проснувшись, я с удивлением обнаружила между своей и материнской головами лежавшую на подушке третью зеленую голову с обрубленной шеей, она таращила раскрытые очи прямо мне в глаза. А нос у нее был свернут набок. Эта дура вполне могла пришибить одну из нас. Кажется, это был мой портрет, который брат лепил в качестве курсовой работы. А однажды на нас свалился просто зеленый гигантский липкий ком, он склеил наши волосы, разметавшиеся по подушке, в единое зеленое месиво. Очень весело. Как поется в песенке Бачурина: «И повалились пионеры на породившую их мать…» Лежа в кровати рядом с мамашей, я глядела в окно на стену противоположного дома, где жил мой приятель Володя Лапский. Туда выходило окно коммунальной кухни их квартиры. Паразит Лапский без конца пялил глаза прямо в нашу с мамой общую постель со своего четвертого этажа. Встать и поправить занавеску значило обнажить сокровенные тайны своего юного тела, а Лапский все глядел, размазывая по стеклу свой липкий нос, корчил рожи и делал неприличные жесты. Моей матери было наплевать на Лапского. А я очень стеснялась. Я вообще не выношу, когда меня чужие люди видят спящей. А тем более Лапский. Хитрожопый красавчик, самоуверенный розовощекий блондинчик с косой челкой и надменным взглядом. Он очень унижал меня своим постоянным торчанием в кухонном стекле. Мать моя дрыхла себе. Лапский не сводил с нас взгляда, и мне ко всему прочему было еще безумно стыдно тесного убожества нашего жилья. И того, что я сплю с матерью, и отца на раскладушке, и клопов на стенках, которых Лапский уж точно разглядеть не смог бы при всем желании. Ненавижу, когда ко мне в душу подглядывают. С этим Лапским мы дружили в детском садике. Однажды вечером он важно и таинственно предложил мне поиграть в докторов, он наскреб со стены известкового порошка, и когда все заснули, мы в темноте откинули одеяльца и стали посыпать друг другу «глупости» известкой. Мы оба были очень довольны.
На Брестской-то была лафа! В окна никто не подглядывал. Только небо. И занавески были новые, широкие. И спала я на своей постели. Теперь, как говорится, спи сколько хочешь. Тут-то и начались у меня бессонницы. Да, лет эдак с 23. И долгие годы, пребывая в возрасте цветущей молодости, я частенько хаживала тощая и зеленая от постоянных недосыпаний. Наши родственники из других городов не оставляли нас в покое ни на Бауманской, ни на Брестской. На Бауманской им стелили на стульях и на полу, мне из-за них как-то, помню, постелили на подоконнике, благо подоконники были не такие, как теперь, а широкие, солидные. Гости иногда спали даже на обеденном столе. Все были очень довольны: и гости, и хозяева. Гости привозили подарки из далекого Тбилиси: ящик яблок, бутылку вина, связку сушеной хурмы, а из Харькова — какие-то совки для смахивания крошек со стола, стаканы в дешевых подстаканниках, портсигар с изображением на металлической крышке трагического конца крейсера «Варяг»: матросы в мятых широких штанах, в бескозырках зажимают люк с бурно текущей водой. Мой отец никогда не курил, да и брат не курил, но делать подобного рода подарки входило в обиход привычных гостевых действий. Моя тетя Рая поразительно отличалась по части выбора подарков, она могла привезти мне из Харькова ветеринарный термометр для измерения температуры у крупного рогатого скота, книжку текстильного направления под названием «Сукно», моей матери — круглые подвязки, которых и в Москве было пруд пруди и никто их уже не носил — считалось вредным, моему отцу — подушечку для булавок в форме ежика, а брату — идеологическую брошюру «Краткий курс лекций по ленинской этике». Эти восхитительные подарочки годами и десятилетиями пылились в нашем доме, и стоит мне иногда полезть в какой-нибудь ящик с ненужным барахлом, как я совершенно неожиданно для себя извлекаю из него некий стародавний тетераечкин шедевр: проволочную брошку, вышитую гладью, или крохотную настенную тарелочку с портретом Молотова, в овальном пенсне, со скромными усиками и в черной каракулевой шапочке, с черным же каракулевым воротником. Гости жадно селились у нас, ели, пили, помогая маме по хозяйству, все это безудержное тбилисско-харьковское гостевание прекратилось только со смертью моих родителей, мы с братом, пересыщенные родственным вниманием, ни тбилисцев, ни тем паче харьковчан к себе домой не звали.