Шрифт:
Груня смеется, — смех у нее тоже особенный, будто ручеек в солнечный день позванивает:
— Разве я о них? Эти от жадности на всех зубами щелкают. Я — о тех, кто от усталости, от горя злится. Вот про мою мачеху говорят: «Яга злая, от злости на человека немочь может напустить». А с чего ей доброй быть? Нас после мамыньки, покойницы, трое осталось, да своих она столько же в дом к нам привела. С чего тут доброй быть? Надо шестерых обшить, обмыть. А батя хворый, от хворости у него рыба не ловится. Бедность!.. Я как-то посчитала одной воды нам в день надо тридцать ведер натаскать. Вот мачеха на меня — как закричит, как коромыслом замахнется. А я увертливая. Отбегу и смеюсь. Она послушает да тоже — как захохочет. Смех у нее такой, что мурашки по коже дерут. Только не страшно мне, я не боязливая…
Анка с любопытством смотрит на Груню — откуда взялась такая? До сих пор будто не примечала ее в Усладе. Но тут же вспоминает, что несколько раз видела ее на посиделках, только внимания не обращала. Сидит, бывало, Груня в сторонке от всех, рукодельничает; послушает шутки парней, усмехнется, качнет головой и опять за вязанье. Анка сердится на себя: «Вон какая неприметливая я была».
А Груня продолжает тем же негромким, но до того ясным голосом, что каждое слово само ложится в уши:
— А ты вон про себя как: «Я вроде зверя или чумной…» С чего это? Дите, видишь, прижила. От кого оно ни будь, все равно лелеять надо. Все малыми бывали, всех в корыте полоскали и носы утирали. Я и мамынькиных и мачехиных одинаково люблю. Не сразу, конечно, полюбила. Нянчить пришлось — привыкла…
Она подержала в руке, словно взвешивая, толстую, тяжелую косу, спадавшую на грудь, и перекинула за спину.
— Ты вот скажи… Ты свое дите, — кто бы там ни появился, девчонка или парнишка, от кого бы ни было, хоть от гуляки Яшки, — неужели любить не будешь?..
Анка вздрогнула. До сих пор только гордость в ней бушевала: сама воспитаю, не пойду к Яшке на поклон. О другом как-то не думалось. А тут — любишь ли? И вдруг все закричало в Анке, забилось… Мое же, кровное! Тоска моя, и радость, и слезы, и утеха! И она ответила, чуть не задохнувшись от собственной смелости:
— Как же не любить? Мать я ему или кто?
И едва вырвались эти неожиданные слова, половина страшной тяжести, которую накопила Анка в одиночестве, как бы свалилась с души, и еще большая гордость, только уж не злая, а радостная, хлынула в сердце.
— Вот видишь, — торжествующе и ласково сказала Груня, — а я что говорила?
Она встала, встряхнула кофточку, попросила:
— Ну-ка примерь, погляжу на тебя. Я примеряла, да ведь себя-то со стороны не увидишь…
Но тут же передумала, положила кофточку на лавку:
— Нет. Теперь узка тебе будет.
— Конечно, узка, — согласилась Анка.
И обе они рассмеялись чему-то очень забавному, понятному только им одним и больше никому.
— Вот уж спасибо, вот спасибо! — хохочет Анка. Она крепко обнимает Груню, как ни разу никого не обнимала.
— За что это? — Груня вертит головой, освобождая прижатые Анкиной рукой косы. — Слушай, ты мне обе косы оторвешь.
— За все спасибо! Где ты была, такая?
— Здесь, в Усладе.
— Я не про то… Кто тебя такие слова научил говорить?
— Вот еще, велика наука… Ты бы батю моего послушала — тот говорит! Он только хворый. А то сойдутся с дядей Хрящом, начнут рассказывать, как они с покойным матросом бушевали, — до утра не устанешь слушать. Батя все просит меня: «Книжку хорошую принеси, почитай». А когда я ему читать буду? Где книжку возьму?
— Да у нас в комсомольской читальне.
— А там есть?
— Вот еще! Потому и читальней называется.
— А я думала — там только собрания.
— И на собрания приходи! — обрадовалась Анка удачному обороту разговора.
Груня блеснула на нее своими влажными черносливинами:
— А меня звали когда-нибудь?
— Меня вот не особенно звали, взяла да пошла.
— У кого какой характер. Я люблю, чтобы позвали. А так ни за что не пойду.
— Ну зову, чего еще? Сватов, что ли, присылать?
Груня подумала, тряхнула косами:
— Пожалуй, не пойду.
— Чего так?
— Ну, разок послушаю, другой: доклад, беседа… С этим одним скучно покажется. Я почему на посиделки хожу? Тут парни — всякие шутки, а у меня — мимо ушей. Я вяжу и гармошку слушаю. Гармошку люблю, петь люблю. У вас ведь чулки вязать не будешь, засмеют. Гармошки нет…
— Гармошки?.. — Анка даже растерялась. Верно, ни разу комсомольцы никакого веселья в читальне не устраивали, даже песен не пели. — Гармошки у нас нет, — призналась Анка. — Кажется, у Ванюшки Чеботарева балалайка есть.
— Что же, и балалайка — неплохо.
— Вот я с ребятами посоветуюсь, с Семеном…
— Видишь, у вас и балалайка под запретом.
— Да не под запретом, а как-то не подумали.
На лежанке завозилась бобылка, высунула из-за печки седую нечесаную голову, заворчала, прокашливая старческую хрипоту: