Шрифт:
— Значит, Мякишев заказывал меня.
— Мякишев подписывал. — Старик посмотрел на меня очень внимательно. — А заказывал не он.
— То есть?
— То есть Мякишев твоего отца знать не знал в девяносто седьмом. Он тогда мукой торговал в Ставрополе и в приличные дома его не пускали. — Светлов дёрнул плечом. — Он это дело подобрал позже. Как подбирают чужой инструмент, когда прежний хозяин из рук выпустил.
В доме стало очень тихо.
— Кто был первый? — спросил я.
Он не ответил.
— Антон Павлович. Кто был первый?
— А вот это я тебе не скажу, — произнёс Светлов, и голос у него сел. — Не потому, что жалко. Потому что ты до него всё равно не дотянешься, а как только произнесёшь имя вслух — тебя закопают в ту же неделю, и меня следом.
— Ты меня и так сейчас закопаешь.
— Так это я. — Он поднял ствол обратно к моему лицу. — Я хоть аккуратно.
Вот теперь можно было бы.
Ствол пошёл вверх, а вместе с ним на полсекунды ушёл вбок — старик перехватывал рукоять, потому что рука уже не держала. Полторы секунды на реакцию, шаг влево, дед у чана вне облака.
Я не двинулся.
Не потому, что не успел бы. Потому что мёртвый Светлов не назовёт мне ни одного имени, а живой, может, ещё передумает. У меня в лавке лежала тетрадь дедовских рецептов, аннулированный реестр и ни единого доказательства. У этого человека в голове лежало всё.
Так что пузырёк остался в кармане.
— Не выстрелишь, — сказал я во второй раз за вечер, и теперь это было не наблюдение, а ставка.
— Это ещё почему?
— Потому что я единственный человек на свете, который видит твой узел и знает, из чего он собран. — Я говорил медленно, чтобы дошло каждое слово. — Костомаров тебя не вылечит. Мякишев тебя не вылечит. Тот первый, чьё имя ты боишься сказать, тем более. Все они двадцать лет смотрели, как ты гаснешь, и ни один не спросил, чем ты болен.
Он не отвечал.
— А я спросил.
— Я сказал, что ты спросил, — произнёс он. — А теперь я спрошу.
— Спрашивай.
— Как ты уцелел?
Он смотрел не мне в глаза, а куда-то в середину груди — туда, где у меня лежало ядро, и я вдруг понял, что он тоже пытается смотреть. Только видит серую муть, потому что видеть ему давно нечем.
— Трое суток, — сказал Светлов. — Я считал трое суток и не ошибся ни разу за двадцать три года. У тебя ядро битое, у тебя сопротивления нет. Ты должен был лечь в первую же ночь и не встать. — Он подался вперёд. — А через два дня по городу пошло, что молодой Травников на площади купца с того света вытащил.
— Вытащил.
— Как?
— Сварил зелье и выпил.
— Из чего?
— Из того, что нашлось на полках. Дягиль, экстракт белой омелы, мята.
Он замер.
Потом рассмеялся — сухо, коротко, с кашлем в конце, и револьвер на колене подпрыгнул.
— Дягиль, — повторил он. — Дягиль и омела. Ты мою работу разобрал деревенским дягилем.
— Не разобрал. Придержал.
— Всё равно не мог. — Смех кончился так же резко, как начался. — Восемнадцать лет мальчишке, книг не открывал, ядро вдребезги. Кто тебя учил?
Вот здесь и надо было ответить.
Я подумал ровно секунду — и решил, что не буду. Не из скрытности. Просто человеку, который держит в тебя ствол, не рассказывают того, что он потом сможет продать.
— Никто, — сказал я. — Так вышло.
— Не бывает, чтоб так вышло.
— Со мной вышло.
Светлов долго смотрел на меня.
— Ладно, — произнёс он наконец. — Не хочешь — не говори. Только знай: я это и без тебя понял, как ты про мои икры сказал. Через дверь такое не видят. И через стену не видят. Так видят те, кто сам оттуда возвращался.
Он помолчал.
— А раз ты оттуда возвращался — слушай дальше, всё равно уже некому будет.
Дед у чана шевельнулся, но промолчал.
— Проклятия на вашем роду нет, — сказал Светлов.
Я не сразу понял, что услышал.
— Что?
— Нет никакого проклятия. — Он произнёс это устало, как повторяют старую очевидность, которую все вокруг упорно не желают принимать. — Двести лет по губернии ходит байка: Травниковы, мол, короткого веку, ядра ломаются, дети хилые. Хорошая байка. Удобная. Ни один лекарь не станет искать причину там, где уже назвали проклятие.
— Тогда что?
— Состав.
Он поставил револьвер рядом с собой на прилавок. Не убрал, но поставил — ствол смотрел в стену.
— Медленный состав. Очень медленный. Он не травит, он подтачивает — не человека, а связку между человеком и его силой. Одно поколение получает малую долю и живёт до шестидесяти. Второе получает уже с рождения, потому что мать носила его в себе, — и живёт до сорока. Третье, — он посмотрел на меня, — третье родится с трещиной в ядре, и трещина эта не оттого, что кто-то тебя в детстве уронил.